Смешной он был. Нос очень курносый, с большими ноздрями-дырками, головка, как у деда Щукаря, – «тыклой». Орал во все легкие, спал плохо, не успеешь уложить, как он уже глаза вытаращил. Пустышку отверг с первых же дней – выплюнул и больше не брал, и это было очень плохо, так как соской все же можно угомонить ребенка. А тут приходилось брать на руки, и он, паршивец, сейчас же замолкал.
Спустя какое-то время однажды днем сижу я, занимаюсь, слышу, за дверью в коридоре что-то грохнуло. Мама в это время возилась у кухонного стола, который стоял как раз около двери.
Она открывает, и нашим глазам представилась следующая картина: на полу валяется швейная машина в футляре, около нее стоит Иван и опять-таки на взводе, но не сильно. Как уж он ее тащил по улице – не знаю, но, донесши до дверей дома, не удержал и уронил. Возможно, он хотел сам открыть дверь, чтобы произвести наибольший эффект (а это он любил), но не удержал машину одной рукой.
Втащили они с мамой ее в комнату: «Вот тебе, Нинон, машина, шей ребятам штанишки и рубашечки». Ну что ж, ругаться было не за что, машинка мне действительно была нужна, и я не раз высказывала такое пожелание. При падении в ней что-то там испортилось, но на нашем этаже жил студент, бывший портной и механик, и он мне ее хорошо наладил. Машина эта до сих пор мне служит, побыла со мной и в эвакуации, где я ее едва не обменяла на картошку, ну потом обошлись и сохранили ее – единственное наше достояние в Сибири.
Хочу сказать, что муж мой, Иван, был хорошим человеком и предприимчивым, при всех своих особенностях. Он умел договориться, «пошукать», как он говорил, нужные вещи, наладить связи, выбить для семьи необходимые продукты, получше условия. Когда он приехал к нам в эвакуацию в Сибирь, я совсем выбивалась из сил, ночными сменами работала, днем добывала пропитание – в основном картошку копали из мерзлой, каменистой земли, и это было еще благо. Если бы он не приехал и не подключился, не добился переезда нашего в другой район, не устроился бы на должность, где получал паек, не знаю, что с нами было бы. Вот только мама моя не дождалась этих улучшений – у нее от голода развился отек сердца, и спасти мы ее не успели.
В то же время характеризуют его как человека такие, например, эпизоды. Первый – во время жизни в эвакуации в одном из пайков дали нам абрикосовый компот в жестяной банке. Это был такой деликатес, что даже вообразить себе невозможно. Не знаю, с чем и сравнить. И, конечно, я поставила его в уголок, приберечь для праздника. Достаю в торжественный день банку, смотрю – а в ней дырочка. Открываем – компота нет, абрикосы все испортились, плесенью, гнилью пошли. Все молчат. Я смотрю вопросительно. Тут Робка говорит: «Это я сделал». Я не поверила ему, конечно. Не такой у него характер. Отец сделал, да еще подговорил парня, чтоб тот сознался, так как его не будут сильно ругать. «Как же ты, Иван, взрослый человек, отец, – спрашиваю, – мог детей праздничного угощения лишить?!» – «А я, – отвечает, – очень хотел попробовать, думал, если маленькую дырочку сделать, ничего не будет».
А другой раз там же, в сибирском нашем городке, тащу я огромный мешок картошки на спине. Смотрю – муж мой, который к тому времени устроился уже на должность в горкоме, едет на пролетке, с кучером… и даже он не поздоровался со мной – так я мешок этот до дома и перла на горбу.
Вот такой он был человек.
Я знаю и знала всегда, что он хорошо ко мне относился и с уважением. Всегда говорил, что моя учеба, наука – важно, чтобы я не смела бросать. Настоял на нашем возвращении в родной город, чтобы я смогла вернуться к преподавательской и научной деятельности. Но был он, как я уже говорила, легкомысленным и слабым. Мне он когда-то сказал: «Гляжу я на тебя, Нинон, двужильная ты». А что я могла ему ответить? Кто-то должен был на себе тянуть всю семью каждый день, а не только при особых обстоятельствах.
В этом пути домой из Сибири как раз он и занемог окончательно, сразу по приезде мне пришлось его поместить в туберкулезную больницу, где он очень скоро умер. В ночь, когда это произошло, мне приснилось, как он зовет меня: «Нинон, Нинон», – как обычно он меня называл.
Кольцов
2021–1943–1947 гг., Москва, город N
Мать была сурова, серьезна, правильна. Жизнь ей досталась, правда, трудная. Война, одна с двумя пацанами. Я и брат – позже поставили ему диагноз по отставанию в развитии, поначалу было не до диагнозов, – четко знали, что просто надо мать слушаться беспрекословно. И мы слушались. Оба.
Свое военное детство в Сибири я помню плохо, почти не помню. Хотя теперь иногда кажется – лучше, чем вчерашний день или сегодняшнее утро. Вот ночной кошмар: мы едем в поезде, посередине стоит печка-теплушка, поезд тяжело ос-танавливается, с двойным ударом откатывается. С лязгом распахивается дверь, и заходит немец в блестящем плаще и с каменным рубленым лицом под козырьком фуражки. Он ходит по вагону, принюхивается, как пес, ищет нас, но пока не видит: мы в темноте, в стороне от печки. Но каждую секунду может увидеть, разглядеть. Много лет я просыпался от перехвата дыхания, с воплем.
И еще помню день рождения. Я сижу в кровати в трусах и майке, холодно. Стоят бабушка и мать, бабушка достает из-под своей подушки черного твердого зайца – руки-ноги морской звездой, глаза – бельма. Бог весть, где и как мать умудрилась его раздобыть, разрываясь между работой: сначала в местной школе, а потом в химлаборатории на эвакуированном заводе, ночными сменами, – бесконечной погоней за едой, копанием картошки и ведением скудного нашего хозяйства. Заяц похож больше всего на черта. Я, глотнув воздуху, заливаюсь ревом. Сначала от разочарования и, чего уж там, испуга, потом от жалости – к себе, к несуразному зайцу, к бабушке, чье лицо из торжествующего становится вялым, с опустившимся ртом, к матери, меня урезонивающей, но – я знаю – тоже расстроенной. И ничего уже не поправишь. За всю свою жизнь больше не видел я таких черных растопыренных зайцев. Где сейчас тот памятный экземпляр, неизвестно, с того момента прошло уже больше восьмидесяти лет. Век без малого.
А вот послевоенный двор в городе N я хорошо помню. Как знать… Впрочем, как раз сейчас-то уже можно точно знать и утверждать: то было лучшее время моей жизни. Здесь, в отличие от Сибири, осенью, когда мы прибыли, было еще тепло, можно было гулять во дворе, и всегда была еда.
Город был сильно разрушен. После приезда мы сменили несколько временных жилищ, но довольно скоро оказались в том самом доме и в той квартире, в которой мать и прожила далее до самой своей смерти. Дом стоял у вокзала и имел собственный двор, замкнутый внутри квартала, между домами и развалинами. Развалины были разных видов: разбомбленные – стояла коробка из стен, но внутри все выжжено и покорежено; и взорванные – воронка с кусками стен и железа внутри нее. Во дворе пахло поездом – креозотом и углем. Большие старые тополя, обгоревшие, но и уцелевшие, много закоулков, развалин и свалок, зарослей крапивы и всякой другой высоченной жесткой травы и кустов. Детская площадка с качелями и тому подобной ерундой появилась под тополями уже гораздо позже нашего приезда. Вечером на этой новоявленной детской площадке стали собираться мужики за пивом, водкой и домино.
По теплу мы с Вовкой Колотозовым и Колькой Чижом с утра и до позднего вечера болтались по двору. Собирали патрончики, снаряды и всякое другое. Автоматные и винтовочно-пулеметные патроны мы бегали подкладывать на трамвайные рельсы – ух они пуляли!.. Здорово. И по-разному – автоматные повыше, пулеметные побасовитее. И пули вылетали, да мы не обращали внимания. Можно подкладывать чистый порох на рельсы, тот просто трещит, тоже ничего так, громко. Разбирали, развинчивали снаряды, знали, что заряд – белый слежавшийся порошок – не так-то легко воспламеняется. Снаряд можно и молотком колотить, если заржавел. Находили гранаты, из этих легко вынимали запалы, тогда уж они неопасны. Опасны были мины. В соседнем дворе подорвалась целая ватага экспериментаторов, взявшихся разобрать одну такую железку.
Шибали кого-нибудь из рогаток, ставили силки на воробьев. Раз пара воробьев попалась. Чиж свернул им бошки, и мы их стали жарить на костерке, который он тут же развел. У меня сводило всё внутри, руки как онемели и подступила тошнота. Но я стерпел, вида не подал. Это было по-настоящему, по-мужски. Колька же в другой раз принес взаправдошную бандитскую заточку, которую мы уважительно просили «потрогать» и «подержать». Она была тяжелая, холодная, с удобной рукояткой, обмотанной изолентой, и острым, как игла, лезвием. Брат Колькин промышлял хулиганством и разбоем на знаменитой Чижовке. Колька впоследствии к нему присоединился, оба они кончили жизни свои быстро и плохо.
Первый класс я отучился в эвакуации, так что по возвращении пошел во второй, во Вторую железнодорожную школу. Мать не видела для меня иного, как быть отличником и медалистом. Да мне и самому нравилось быть лучшим. Учился я, впрочем, легко и с удовольствием, как-то без драм. Математику не любил, химию ненавидел. Последнее больше из-за профессии матери. Сей предмет появился в школьной программе как раз в пору первых моих так называемых юношеских протестов. Мать-то стала химиком вовсе не из любви или интереса, а из чувства долга – химики нужны были стране. После ее смерти нашлись три дерматиновые тетрадки мемуаров, густо исписанные аккуратным почерком, четким, с ровными строчками. Лаконичный и образный текст. Много там откровений о том, как ее, девочку из бедняцкой семьи, для которой школа была счастьем, увлекали гуманитарные предметы: литература, хорошо давались языки. А вовсе не химия.
Тетрадки эти были для меня полнейшей неожиданностью. Я знал, что силы слова матери не занимать – чего стоили одни ее письма, более чем наполовину состоявшие из морализаторских притч, поучительных воспоминаний и методичных описаний, кое-где приправленные высоким пафосом. Но я никак не думал, что она успела исписать несколько тетрадок, которых достало на почти триста страниц машинописного текста.
Когда мы с Робой, с братом, наконец-то остались одни после похорон и поминок, я взял их в руки, долго сидел, но так и не открыл. Привезя тетрадки в Москву, отдал их Лёлечке, которая печатала обычно все мои рукописи для издательств – с огромным количеством опечаток и ошибок, пропуская иногда целые абзацы, со слезами потом перепечатывая из-за этого много страниц. Это умудриться надо было – так и не научиться нормально печатать, всю жизнь этим занимаясь.
В таком вот уже печатном виде я стал читать материны записки. Бедность, даренная хозяйкой богатого дома любимая кукла, выменянная потом на хлеб. Хлеб съели – ни куклы, ни хлеба. Нечего есть, голод, война, революция, нечего надеть, снова голод, снова война… при этом невероятная воля к учебе, познанию, развитию – то, что сейчас зачастую пустой звук или общее место, всем доступно – жуй не хочу. И воля к жизни. Нынешним не понять. Интонация – железная. Прямо-таки вижу ее этот характерный жест – сложить руки ладонями одну на другую на животе, – вижу прямой серьезный взгляд прозрачных светлых глаз, слегка поджатые губы, плотную фигуру, вечный серый сарафан.
Записки заканчивались на моих годах восьми-девяти – возвращении из эвакуации и первом времени после этого. Большей части описанного я не помнил или не знал. Из трехсот страниц маленькому Серёге посвящена история с роддомом и швейной машинкой, кое-какие эпизоды из раннего детства и от силы пять страниц в конце – о том, как я неплохо учился.
Вот так, я был всю жизнь отличником, медалистом, чемпионом, а мать любила больше Роберта, моего старшего, крупного и добродушного брата с его психиатрическим диагнозом и отставанием в развитии. Он всегда был с ней рядом, всегда помогал, всегда слушался, копал вместе с ней мерзлую картошку, рубил дрова и таскал уголь в Сибири. И его она жалела. А меня жалеть было не за что.
Нина Григорьевна Кривая
Из воспоминаний, 1970-е
Серёжка у нас был очень воинственный и крикливый пацан. Все бегал с деревянным мечом и наганом и собирался в казаки. Раз прихожу с работы, Серёга ревет, мама ревет – что такое? Серёжа проглотил патрон. Я скорее хватаю его – и к врачу. Сделали рентген – вот он, патрон, красавчик, ясно виден. Доктор говорит: «Ну, давайте мягкую пищу, шоколад хорошо бы. Патрон выйдет». Легко было сказать – шоколад. Полгорода я обегала за этим шоколадом, пока кто-то из университетского начальства не поделился из пайка. Даю я Серёге этот шоколад, а Робка просит: «И мне, я тоже хочу». «Как же тебе можно дать шоколад, – степенно так, с авторитетом говорит Серёжа, – если ты патрон не глотал?» И Робка урезонился, хотя ему очень хотелось.
Робка рос красивым, румяным мальчиком, физически развитым, но стало уже совершенно очевидно, что умственное его развитие отстает от нормы. Понимание это тяжелым камнем мне давило на сердце, я знала, что эта беда будет со мной до самой моей смерти. Имя Роберт, которое ему Иван придумал по своей любви ко всему эффектному и в соответствии с тогдашней модой на вычурные иностранные имена, совсем не подходило ему и еще больше подчеркивало его особенность.
Ходили мы с ним по врачам, но врачи ничего определенного не говорили. Сначала – подождите, мамаша, бывает так, что дети отстают в развитии, а позже нагоняют. А потом порекомендовали отдать в специализированный интернат. Но я, конечно, отказалась. Мой сын только со мной будет жить, и только я за него буду отвечать.
Горько мне было осознавать, что многие радости жизни будут моему сыну недоступны. Я перебирала в голове разные обстоятельства, связанные с его появлением на свет, и пыталась найти информацию: какова могла быть причина его дефективного развития? Может быть, он упал во младенчестве или это алкоголь Ивана мог сказаться… Но ответа я так и не нашла. А потом подумала: и не нужен мне этот ответ, что он мне даст?
Иногда я спрашивала себя, почему мне достается в жизни все тяжелое: вот и с мужем тяжело, и с сыном, и работа всегда тяжелая. Но и на этот вопрос ответа мне, конечно, никто дать не мог. А это я еще не знала, какие беды меня ожидают впереди.
Робка всегда был добрым, работящим парнем. При своем отставании в интеллекте он обладал огромной и прекрасной памятью и чувством юмора, смешно показывал животных, которых очень любил, и некоторых людей, которых встречал или которые к нам приходили.
И душа была у него самая благородная, никогда он, обладая большой силой, не обидел бы слабого, всегда выступал за справедливость и был моей защитой и помощью.
Оба парня росли у меня дома, мама приглядывала за ними, с няньками как-то не заладилось. Серёжу попробовали было отдать в детский сад. Первый же день, как я его туда отвела, он проревел с утра и до вечера, не удалось его уговорить даже выйти из предбанника, где мы расстались, в игровую комнату. И не ел, и не пил. Когда я пришла за ним, бросился ко мне с таким ужасающим ревом! Захлебывается и сквозь рев говорит: «Я думал, ты не придешь за мной!» Жалко мне его стало и больше не повела я его в сад.
Похожая история у нас была еще и позже, когда он уже был постарше и поехал в летний лагерь на все лето. Там питание было хорошее, и свежий воздух, и занятия, коллектив. Нам, родителям, объяснили, что не стоит слишком часто приезжать, детей это отвлекает и заставляет лишний раз нервничать. И я приезжала один раз в месяц. А часов у меня не было – первые часы я купила себе только в пятьдесят третьем году, – и я опоздала на электричку. Очень я расстроилась, глядя на хвост моего поезда, но делать было нечего. Приехала только к обеду. Серёга мой выбежал мне навстречу, лица на нем нет. И воспитательница мне сказала, что он с самого утра так и стоял у ворот, ожидал. Мы пошли в лес гулять. Лес был огромный, светлый – таким покоем, миром наполнял душу. На опушке набрали мы земляники – там ее было столько, что поляна казалась розовой. И пошли назад в лагерь. Как раз уже было время обеда. А после обеда – тихий час. И выходило, что мне уже надо уезжать. У Серёги снова глаза на мокром месте… Воспитательница пошла нам навстречу и разрешила, как все улягутся, встать ему потихоньку. Мы снова ушли в лес, там посидели на поваленной березе, понаблюдали за птицами. И тут я его проводила в лагерь и тогда уж поехала. Он меня уже спокойно отпустил. Но, думается мне, того опоздания он мне не простил до сих пор.
Кольцов
2021–1949–1955–1971 гг., город N, Москва
В школе мне не особо повезло с учителями, зато повезло с библиотекой. Гигантские стеллажи под потолок, уходившие в глубину зала, с приставленными к ним лестницами. Жюль Верн и Майн Рид вызывали у матери скептическую ухмылку – ей чужды были все эти «приключения на свою голову». Она любила Пушкина.
Именно в эту библиотеку, под ее высоченные потолки, мать потом отдала пальму, выращенную ею из косточки, которую отец моего приятеля Вовки привез откуда-то из дальней командировки. Так подумаешь – в какие такие дальние командировки он ездил, по тем-то временам? То был какой-нибудь сорок девятый… Но факт остается фактом. Косточка была, и пальму мать вырастила. У нее вообще все росло: методичность и чувство долга, видимо, делали свое дело, растения становились такими же отличниками, как и я. С ними, в отличие от меня, она еще и разговаривала – сочувствовала, спрашивала, как дела, хвалила за достижения – бутоны и свежие листья.
В материны восемьдесят с гаком, как мои сейчас, после того как ее выписали из больницы, сообщив родственникам – мне, так как Роберту это было не слишком понятно, а остальным все равно, – что «эта стадия неоперабельна, осталось месяца три», я ездил к ней еще два года примерно раз в месяц, каждый раз втайне везя с собой черный похоронный костюм. Не могу вспомнить, о чем говорили, что мы делали с ней в эти мои приезды. Что обычно. Аскетичная еда, скупые разговоры, редкие прогулки. Чувствовала она себя неплохо, только раз сказала: «Мне кажется, мне плохо сделали операцию, вот тут, пощупай, что-то осталось», – и приложила мою руку к своему боку, к чему-то твердому, что сидело внутри.
Квартира оставалась до абсурда неизменной всю мою жизнь, сколько я ее видел, с моих лет десяти, когда мы там поселились. Очень чисто, идеальный порядок, при этом всегда неприятный, сырой запах не то тряпок, не то овощей; низкие полированные буфеты и серванты по периметру комнат, ковер с оленями над железной кроватью с сеткой, где спал я и в детстве, и в свои последние приезды. Крашенные в какой-то ядреный голубой цвет неровные стены на кухне, большие окна, уставленные горшками с растениями, полки с книгами по химии и Пушкиным.
Анна
2021–1977 гг., Москва, город N
На одной из тех полок в бабушки-Нининой квартире жила пластиковая уточка с утятами – мамаша впереди, к ее хвосту друг за другом приделаны дети-утята, – примитивный механизм был устроен так, что их можно было запустить по наклонной поверхности и они смешно сбегали гуськом. Бабушка Нина с удовольствием запускала мне эту уточку с горки раз за разом, вызывая мой счастливый смех и классическое детское «еще, еще». На другой полке спрятано было сокровище – черный бархатный мешочек с разноцветными камешками, который для меня извлекался из черной же бархатной коробочки. Камушки были гладенькие и приятно пересыпались из ладони в ладонь или складывались на черном бархате в красивые узоры. На диване сидел темно-бурый, жесткий, с короткой колючей шерстью востроносый медведь. «Это твоего папы мишка», – мишка молча смотрел темными блестящими пуговицами на темной же мордахе.
После бабушкиной смерти квартиру продали, мебель вывезли на подмосковную дачу. А вот куда, интересно, девались медведь, уточка, мешочек с камнями, ковер с оленями, что висел над кроватью? Я слышала разговоры: много чего обнаружилось в шкафах, чулане и иных укромных местах после смерти хозяйки – котиковые шубы, поеденные молью, истлевшие деньги, попрятанные на кухне под раковиной, парадный костюм в идеальном состоянии, надет единственный раз, на защиту диссертации.
Непотраченное, неношеное, непрожитое.
Мне нравилось спать под ковром с оленями и пить из старой, с трещиной, кружки с крупными красными, скорее, оранжевыми, горохами. Бабушка была сильно озабочена моим малым весом. Я навсегда запомнила тот тазик гречневой каши с молоком. Отказаться, чуяла я, было нельзя, и честно боролась до победного. С чувством исполненного долга и гордости отдавая пустую тару, я услышала: «И еще тарелочку, да?»
Мне было не совсем понятно, зачем мы приехали с мамой в этот городок, почему мама живет у других бабушки с дедушкой, а я – у бабушки Нины. А было это потому, что дед Вася, мамин отец, лежал в больнице и умирал, за время нашего пребывания в городе случились и смерть, и похороны. И еще потому, что мать всерьез думала остаться здесь и не возвращаться к отцу. Думала, но не сделала. Вернулась.
Бабушка Нина была невысокая, квадратненькая, с короткими, заправленными за уши бедненькими серыми волосами, маленькими прозрачными глазами, нос маленькой картошкой, разговор со смешком, немножко скрипучим. Я со своими длинными худыми конечностями и немелкими чертами лица вроде совсем не была на нее похожа. Но мать иногда при каком-то моем повороте или жесте всплескивала руками: «Вылитая Нина Григорьевна. Кольцовская порода». Лёлечка любила повторять, рассказывать, как, глядя с пятого этажа на нашу с отцом и бабушкой – в один из ее редких приездов в Москву – прогулку по тропаревскому полю, к лесу, где ныне выстроен целый город, ужаснулась: «Идет впереди Сергей, переваливается, на левую ногу припадает, за ним – Нина Григорьевна в той же манере, а за ней – моя девочка и так же переваливается, как уточка». И Лёлечка картинно разводила руками.