В городе N, пока я гостила у Нины Григорьевны, мы ходили в парк кататься на качелях-лодках, которые взмывали так высоко, что деревья вокруг переворачивались вверх ногами, играли в магазин, вместе рисовали, делали бумажных кукол с бумажными же платьями. Дядя Роба, немного странный, но добрый, мастерил мне из деревяшек корабли.
Чтение каждого бабушкиного письма адресатом, моим отцом, долетало до меня эхом придушенного, но вырывающегося, как пар из раскаленной топки, раздражения. Лишний вес младенцев, дистрофия детского возраста, алкоголизм, равноправие женщин (моя мама никогда не работала), рецепты правильных котлет и борщей – бабушка считала, что письма должны быть полезными. Иначе какой в них смысл?
Газетные вырезки были ее коньком, она собирала их не только для писем, но и для себя. У нее были целые альбомы с подборками. Однажды вечером в тот наш приезд, после тазов с кашей, она усадила меня рядом с собой на диван и стала показывать альбом с вырезками статей моего папы, начиная с крошечных заметок в городской молодежной газете, написанных им еще в качестве школьного корреспондента. Некоторые, уже более солидные статьи, были с фотографией автора, похожего, но в других очках, совсем худого и еще более красивого. Целый вечер мы с ней просидели, рассматривая этот альбом, давая волю своей любви, поклонению, обожанию.
На собственный почтенный юбилей отец издал библиографию всех-всех своих публикаций. Там были книги, их переводы, монографии, статьи, и эти заметки, что мне показывала в виде вырезанных газетных окошек бабушка Нина, тоже были там. «А смотр приближается», «Впустите музыку на завод», «Нам не треба ширпотреба», «На целине. Из дневника студента». Полторы тысячи строк-заголовков, педантично собираемых автором всю жизнь.
В каждом письме Нины Григорьевны на последней странице был рисунок для меня: ежиха Ухти-Тухти, про которую она мне читала при редких встречах, или картонная куколка с нарядами. Я любила баб-Нину больше, чем вторую бабушку, Муру – прекраснодушную и вечно всем помогавшую мамину маму, Марию Фёдоровну.
Лёлечка
2021–1938–1941 гг., Москва, Киев, Рига, Новосибирск
Я родилась в 1938 году в городе Киеве. Этого чудесного города я совсем не помню, когда мне исполнилось два года, мы переехали в Ригу, где и застало нас начало войны. Папа, редактор военной газеты, еще до ее начала пропадал где-то по делам редакции, а затем ушел на фронт. Мы остались с моей мамочкой Марией Фёдоровной, моей сестрой Верочкой и старенькой бабушкой Нюсей. Однажды утром явился дворник дома, где мы жили, и погнал нас в подвал. Там оказались еще женщины, дети и евреи. Дворник толкнул мамочку, которая держала меня на руках, с лестницы в подвал, я закричала и очень испугалась. Потом несколько месяцев я не отходила от мамы и хотела все время быть на руках. Все это я очень хорошо помню. Бог весть, сколько мы пробыли в этом подвале и какая судьба нас ожидала, если бы не молоденькая девушка, латышка, которая нас выпустила и велела скорее уходить.
Мы наспех собрали совсем немного вещей. Сестра тащила тюк, свернутое одеяло. Оказалось потом, там были учебники и книги – она решила, что это самое нужное, без чего она никак не сможет обойтись, где бы ни оказалась. Пока мы искали на станции свой вагон, мамочка всё сбрасывала с себя пальто – бежевое, приталенное, с перламутровыми пуговицами и пудрово-розовым бархатным воротником. Я хорошо помню это пальто. Ей было тяжело, неудобно в этой одежде нести меня и еще узел, и поэтому она все время пыталась пальто оставить. Но вещи у моей мамы были настолько хороши, и сама она была такой красавицей и настолько обращала на себя внимание, даже в такой ситуации, что совершенно незнакомые люди несколько раз догоняли нас и приносили это пальто со словами: «Мы видели, это ваше. Не бросайте, пригодится, кто знает, где вы окажетесь».
Оказались мы в Сибири, в Новосибирске, куда ехали, кажется, месяц, если не больше, в вагонах-теплушках. Устроили нас, как семью командира, относительно неплохо, во всяком случае, не оставили. Я помню холод и постоянное желание поесть. Синяки от голода по всему телу. Бабушке было за восемьдесят, она в дороге заболела. Она лежала на железной кровати с сеткой, провалившись в эту сетку, как в гамак, так что ее едва было видно. Ей делали уколы, после которых она приходила в себя и просила: «Мурочка, деточка, дай мне умереть спокойно».
Сестра Верочка была старше меня на пятнадцать лет, ей было девятнадцать. Она стала работать на заводе, где делали, кажется, какие-то снаряды. Вечером она приходила домой и падала от усталости, а мамочка вытаскивала у нее из рук металлические занозы, стружки. Верочка всегда и несмотря ни на что была красавица, ей нравилось наряжаться, крутиться перед зеркалом. Они с мамой любили рассуждать о нарядах, вспоминать платья, которые Верочка носила до войны, и мечтать о том, как, когда война закончится, она оденется красиво и пойдет по улице. Себя мамочка считала слишком солидной дамой для таких фантазий, она часто повторяла: «Мне самое главное, чтобы вы, мои девочки, были красивые и счастливые».
На заводе Верочка познакомилась с инженером Николаем, который стал за ней ухаживать. Они даже ходили на прогулки, несмотря на холод и на то, что Верочка ужасно уставала на заводе. Мне Николай совсем не нравился. Слишком много внимания на него обращала мамочка, да и сестра, и слишком много они о нем говорили. Однажды Верочка с Николаем взяли меня на прогулку – на санках. И, конечно же, они были так увлечены друг другом, что не заметили, как я с санок упала на повороте. Я выкарабкалась кое-как из сугроба и сидела в снегу, глядя им вслед, молча. Сердце мое разрывалось от несправедливости и обиды. Я готовилась умереть тут, в этом снегу, одинокая и брошенная. Только через квартал у них спросил кто-то, не уронили ли они что-нибудь случайно с санок… Разрыдалась я только дома, с мамой, но так и не рассказала почему.
Сестра скоро вышла замуж за Николая и уехала с мужем, которого командировали на какой-то другой завод. Бабушка умерла. Мы остались с мамочкой вдвоем.
Моя мамочка была удивительным человеком. Как я уже говорила, она была красавицей: высокая, с благородной осанкой, строгое, правильное лицо с синими глазами, прямым, породистым носом. Внешность ее полностью отражала характер и душевный склад. Кое-кто ее недолюбливал и честил «аристократкой» и даже «белогвардейкой». Как многие советские люди, мама тщательно скрывала свои корни. Сестра могла порой присочинить: когда я спрашивала, уже взрослой, об истории семьи, она пускалась в рассказы то про портных, то про лодочников, то про булочников – каждый раз разное. Но аристократической по крови мамина семья точно не была – благородство, возвышенность, чистота и красота органически присущи были ее личности, а не происхождению.
И сестра, и папа, и соседи рассказывали, что у мамы был прекрасный голос. Она пела и песни, и романсы, и даже оперные арии. В семье жила история о том, как антрепренер из Большого театра, проходя под нашим окном, случайно услышал ее и тут же, прямо с улицы, стал кричать и звать таинственную певицу в Москву, в Большой. А она смутилась и не отозвалась.
Наслушавшись рассказов о ее таланте, я маму просила спеть, но она только отмахивалась и говорила: «Глупости, у меня и голоса не осталось, да и не было ничего особенного». Самой мне несколько раз в жизни снился сон – я пою. Мой голос золотым потоком взмывает в высоту, охватывает огромное пространство, небо, людей. Я свободна, сильна, смела.
У мамы были свои, строгие и непоколебимые правила жизни, многие из которых тогда мне были непонятны и даже пугали. Например, взрослым женщинам стыдно носить яркое и короткое, замужним не стоит петь и танцевать, девочка должна всегда улыбаться, букой быть нельзя. Последнее меня сильно тревожило и расстраивало, так как я, к сожалению, как раз и была букой. В отличие от сестры Верочки, всеобщей любимицы, кокетки и хохотушки. Они с мамочкой были подружками, когда сестра приезжала, уже замужней, они шептались ночи напролет.
Все, к чему мама прикасалась, что ее окружало, приобретало прекрасные и благородные черты. Убогий военный быт она украшала вышивками, самодельными скатертями, подушками. Однажды одна «подруга» взяла у нас наволочку с вышитой головой японки – якобы насыпать в нее муки. И украла. Продала, видимо, на черном рынке.
Мне часто в жизни говорили: «Ах, Лёлечка, как вы прекрасно вышиваете, ах, вы могли бы стать миллионершей, если бы брали заказы…» Видели бы они покрывало с шитьем ришелье – это узор наподобие кружева, создаваемый при помощи вырезанных и обшитых вручную отверстий, – которое лежало у мамы на кровати в нашей крошечной холодной сибирской квартирке! Или вышитые занавески, из которых пятьдесят лет спустя я сшила дочери Ане блузку.
Анна
2021–1975 гг., Москва
Сколько себя помню, все у меня вечно было не как у всех, не как у людей. Быть особенной – в этом был и свой понт, и своя печаль. Холодно, одиноко – но красиво, кайфово и совершенно непонятно, как может быть по-другому: когда из всего двора у тебя одной занятия с утра до вечера, школа с испанским языком, помимо английского с четырех лет, экзотические заболевания, Жюль Верн в первом классе, привезенная отцом из командировок обувь, а одежда, вплоть до пальто и школьной формы, сшитая матерью. А чего стоили вышитые блузки, в том числе одна, которую мать сварганила из антикварной занавески с вышивкой даже не своей, а бабушкиной.
Вышивание – одна из женских затей, полностью мне недоступных. Попытка матери лет в одиннадцать приобщить меня к сему элегантному времяпрепровождению закончилась полным фиаско: уколов пару раз палец и запутавшись в рисунке – самом, надо признаться, примитивном, крестиком, я в ярости швырнула канву в пяльцах на пол и с воплями стала топтать. Мать же проводила вечера, перебирая нитки, втыкая и вытаскивая иголку. Могла дошить почти до конца и все выпороть: энное количество стежков назад что-то пошло не так и нет никакой – ну вообще никакой – возможности это так оставить, ибо некрасиво. Что-то глубоко интимное было для нее в этом занятии, в вышивку она, кажется, в физическом смысле вкладывала всю себя и всю свою душу. Свою, как теперь говорят, желаемую картину мира – такую, где все было бы подчинено законам красоты и гармонии, где не было бы места несправедливости, дисбалансу, асимметрии, непониманию, борщам и денежным вопросам.
Декоративные подушки из белого атласа с огромными, вышитыми гладью букетами колокольчиков, перевязанных розовыми лентами…
Вид Лёлечки, уютно устроившейся со своими нитками в кресле, вдумчиво колющей ткань иглой, неизменно выводил отца из себя. Казалось бы, не за эту ли возвышенность, не-бытовитость он полюбил ее? Не за этой ли чистой, без примеси, лирикой следовал, бросив, несмотря на активное общественное и материнское порицание, первую семью? Парадокс? Не думаю.
* * *
…Мать в черной синтетической французской шубе, узор елочкой, сидит на моей кровати и рыдает. Горько. По-настоящему. «Собирайся, мы поедем к бабушке». Мне четыре или пять. Тоска. «Не буду одеваться. Никуда мы не поедем». Первое предательство с моей стороны? Наверное. Это теперь я в курсе (ленивый только ныне не осведомлен) про треугольник Карпмана: такая считалочка, где тебе выпадает быть жертвой, агрессором или спасателем – и других вариантов нет. Долго еще я кружилась в этом хороводе. Но тогда-то я просто знала – никуда мы не поедем. Поплачет и сядет вышивать. Кроме недетской тоски и скуки, у меня ничего не вызывали те драмы.
Драмы были однообразные, громкие, непонятные. Родители переходили на «вы», отцовский не крик даже – рык, с перекатами, из самого нутра, на выдохе, только изредка прерывался высокой, с истеричными вскриками, партией матери: «Господи Иисусе!.. Да что же это!.. За что же мне это, боже мой!..» Отец, выбегая на авансцену боя – на кухню – и выкрикнув-выплюнув очередное едкое, горькое, убийственное, бегом же возвращался в кабинет. Позже я догадалась, с недоумением и почти отвращением, что в кабинет он забегал, дабы зафиксировать особо удачные обороты, выражения и идеи в записной книжке.
Эти записные книжки… Их были сотни, тысячи, сложенные стопкой, одна-две всегда при нем, в нагрудном кармане – густо, мелко исписанные курицылапым почерком переученного левши. Остальные – стопками около письменного стола в кабинете.
Отцовский кабинет был пещерой Мерли-на, местом потаенным, запретным, вызывающим и страх, и восторг. Книжные полки до потолка, книги штабелями по полу, так что ищешь, куда поставить ногу, мебельные стенки по периметру, забитые книгами же вместо хрусталей, алкоголя и белья; секретер, уставленный мелочовкой, привезенной со всего мира: итальянские деревянные кораблики с настоящими парусами – по специальной просьбе можно было получить их поиграть; стальные фигурки музыкантов в париках и кринолинах – из Вены; фарфоровая монахиня из Италии; стеклянная пепельница цветного чешского стекла из Праги – в ней скрепки, он никогда не курил; медная модель календаря майя из Мексики; коллекция полудрагоценных камней с Урала в кавказской шкатулке. Здесь же – подарки. Отец никогда не выбрасывал то, что ему подарили. В том числе мои инсталляции из бумаги, пластилина, пуговиц, шишек и поролона, даренные на дни рождения и новые года. По полу – пустые бутылки из-под алкоголя, коллекционные, подарочные, и обычные, покупные; бесконечные подшивки газет и журналов с публикациями, нерозданные и нераспроданные экземпляры книг. Стол занимал, казалось, полкомнаты не только в ширину, но и в высоту – из-за гор бумаг и рукописей на нем.
Проникнув сюда в отсутствие хозяина, великого и ужасного, я принималась с особым чувством открывать одну за другой записные книжки в поисках следов себя, имени, упоминания, комментария. Дрожащей рукой, с полным сознанием своей преступности, с останавливающимся сердцем.
Тщетно.
Тогда в утешение можно было потрогать и порассматривать сокровища. Их важно было поставить обратно в след среди слоя пыли.
В драмах-криках было всегда что-то про деньги, про траты, про иждивенцев и бездарей. От этих двух словечек я еще долго цепенела – вот то состояние, когда тебе то ли хочется исчезнуть с лица земли, то ли ты уже исчез и не существуешь.
Сцены эти привычны, неинтересны – навевают усталость, слушать не хочется. Хочется оказаться самой по себе, в другом месте, с другими людьми и вообще стать другим человеком. Я была мальчиком по имени Алёша (нравилась очень мне песня «…стоит над горою Алёша, Алёша, Алёша…»), лет мне эдак… шестнадцать. Я что-то вроде веселого доброго короля небольшого народца девочек и мальчиков, все мы вместе живем в огромном хрустальном дворце (видимо, гибрид из сказочных чертогов Снежной королевы, главного здания МГУ, куда меня водили на английский и хореографию, и мифического для меня Дворца пионеров, куда меня почему-то не водили). Самые маленькие прозываются «котятами» (скорее всего, производное от непонятного, но почетного «октябрята» и любви к кошкам). У меня в друзьях – леопарды и олени, кто-то из них всегда со мной: «Анечка, давай ручку…» – «Ты что, не видишь?! Здесь идут мои олени». Алёша у меня был синеглазый, с розовыми щеками и улыбкой на румяных губах. Постепенно он исчез из моей жизни. Осталась только девочка. Муриков нет, остались только дурики. У девочки была волшебная способность менять цвет глаз и волос – никак невозможно было остановиться на одном каком-то варианте: мне нравилось представлять себя то блондинкой с косой до пола, то брюнеткой с ярко-синими глазами, то, наконец, кем-то цыганистым, огненным.
А драмы меж тем продолжались, повторялись, возвращались. Случались между ними чтения Пушкина, Тютчева, или Бунина, или собственной отцовской рукописи в тишине, благости торшеров. Как-то летом отец поднялся против обыкновения рано, куда-то ушел и вернулся с огромным букетом – розовые гвоздики, теперь это выглядело бы странно, тогда было роскошно. Я все пытала: что такое вдруг, какие волки в каком лесу сдохли? Ответа мне не было. Позже только догадалась – годовщина свадьбы это была. Смешно. Тогда, если бы мне сказать, я бы растрогалась детским невинным сердцем. Сейчас пожимаю плечами. Розовые гвоздики и Пушкин – в обрамлении драм.
Что бы ни происходило, драмы или Пушкин, как бы там ни было, ближе к ночи мать садилась в свое кресло у маленького столика, доставала из-под него корзинку с нитками и продолжала. Те две парные подушки с колокольчиками она вышивала без малого лет десять, выпарывая и снова набирая тонкими, эфемерными стежками миллиметр за миллиметром, выкладывая блики и тени стеблей, листьев, оттенки лепестков, точки тычинок и полет розовых лент.
* * *
На какой из двух вопросов отвечать: «откуда взять денег?» или «куда ты потратила деньги?» – мать раз и навсегда, бесповоротно выбрала второй и приобрела квалификацию уровня «бог» в искусстве ответов на него. Был у нее, например, такой прием: купить что-нибудь на сэкономленные и спрятать. А потом просить на это денег – и тратить их на что-то другое (то ведь уже куплено!).
Однажды так приобретен был бархат. Темно-синяя, тонкая, бархатная по названию и на ощупь ткань. В количестве, достаточном для пошива вечернего платья. Этому отрезу не повезло, долгие годы провалялся он в шкафу, в укромном углу, а повода «купить» его так и не подворачивалось. Прошло не два, не три и не десять, а лет пятнадцать, а синий бархат так и лежал на тайной полке. Временами, когда возникала необходимость выкрутиться деньгами, она произносила: «Купить, что ли, бархат?» – и заговорщицки хихикала. Но, однако ж, всегда находился какой-то другой, более очевидный объект. И вот пятнадцать прошедших лет привели нас всех к некоей круглой дате – отцовскому юбилею. Готовиться начали заранее. Собирались материалы для библиографии, фотографии; составлялись списки гостей для торжественного банкета. Все нервничали. И Лёлечка «купила» бархат. Наконец-то повод для этого приобретения был более чем благовиден – пошив парадного платья.
Великий день для меня был рабочим. Поэтому я опоздала, и торжественный банкет к моменту моего появления напоминал больше свойскую богемно-пенсионерскую посиделку. Матушка была за столом в обычном своем виде, каких-то брюках и блузке. Я и не вспомнила про специально пошитое платье… «А платье я сняла», – секретничая, напомнила она о важном. Пока она говорила, я успела сообразить, о чем речь. «Жарко в нем. Да к тому же рукава неудачные вышли». Так я синего бархата и не увидела в деле.
* * *
Anna Koltsova11 онлайн
3 июн в 22:17
Деньги. Со времен родительских драм они надо мной висят знаком, фоном. Дамокловым мечом. Я всю жизнь с деньгами борюсь. Я им пытаюсь доказать, что они не главные тут. Немного как секс в отношениях. Не главное, но… крайне существенное. И вот я им это доказываю, а они надо мной ржут. Я их в конец списка, а они хоп! – и в начало. Я им пытаюсь определить место в своей жизни, а они сами норовят определять мою жизнь.
По-разному было. Было так, что месячного заработка хватало на четыре яйца, полкапусты и три сосиски в неделю. Или я работала в большом, богатом и знаменитом вузе за шестьдесят долларов. Преподавателем. Но младшим. Но в богатом и знаменитом. И ушла оттуда секретарем в фирму. На четыреста. Народ в это время капиталы делал на рынках, на толкучках, в той же рекламе, куда я попала много позже, когда всё уже поделили и цивилизовали. Но мне-то деньги не нужны, я же их презираю. Я, как папа, – аскет.
Однажды я попала в рабство. Это когда отдел кадров берет в залог твои документы – у меня свидетельство о рождении лежало, зарплата черная, хотят – дают, хотят – нет. Я совершила побег, бросила к едрене фене свое свидетельство о рождении. Меня поймали – обманом – и предложили повышение зарплаты. Прям спросили: говори, сколько хочешь. И я попросила на сто долларов больше. Надо было видеть недоумение-пренебрежение в глазах барыни-директрисы.
И во времена наступившего-таки благополучия мои деньги все равно были не самые крутые. Так себе денежки. Я даже откатов брать не научилась. Пятнадцать лет в ивенте… Ничему не научили. Иногда думаю, может, дело не в деньгах, может, я дурочка просто?
Нет, один откат я получила. Пятьдесят долларов. Я причем вообще не поняла, что это, понесла их в бухгалтерию сдавать.
Раз я сделала инвестицию. В кофточку в переходе. Накануне дефолта. Тетка сказала: «Покупай, девушка, завтра кусок хлеба возьмешь на эти деньги». Ну я и купила.