Он пришел. Пришел вечером, усталый, похудевший, с запавшими глазами и почти негнущимися пальцами на правой руке. Нет, они и раньше гнулись не слишком хорошо, я уже рассказывала, но сейчас торчали как-то совсем вызывающе.
– Ты болеешь? – спросила я.
– Весь город болеет, – ответил он.
– Гриппом? – удивилась я. – Вроде не время.
– Алыми дождями.
– Чем?!
Он посмотрел на меня изумленно, а потом, наверное, вспомнил, что мне сейчас простительно. Все простительно. Ничего не знать о том, что творится снаружи моего несчастного мирка, тоже.
И он начал рассказывать о том, что показалось мне началом страшного фильма. Я слушала и мне казалось, что такого просто не может быть. Но то, о чем Рихтер говорил, совпадало с обрывками новостей, которые я краем уха слышала по радио или читала в сети. Меняющийся мир не был моим бредом, вот в чем дело. Он на самом деле менялся, резко и страшно. И правила, по которым люди в нем жили, менялись тоже.
* * *
Рихтер опять пытался разрабатывать руку. Хоть ему и говорили, что нельзя, что бесполезно, что может быть потом. Он каждый день садился за пианино и играл. У меня тоже. Мне казалось, что его «хромающая» музыка все равно прекрасна, столько в ней было боли и света. И чего-то еще, почти невозможного на Земле. Но то мне. Остальные, кому он пробовал посылать свои аудиозаписи, вздыхали, отворачивались и бормотали, что на свете полным-полно других интереснейших занятий. Не одна же музыка есть на свете.
У него глаза стали совсем темными, а скулы начали выступать, как никогда в жизни. И еще пальцы теперь болели. Болели так, что он не мог заснуть по ночам. Садился на кровати, смотрел в одну точку долго-долго. А потом все-таки вставал и шел пить какие-то таблетки и валерьянку. Через час-полтора боль немного отпускала, и он засыпал.
А вокруг мир продолжал сходить с ума, и то, что раньше казалось невозможным, происходило с утра до вечера. Одно, другое, третье. Это было так страшно, что, выглянув в этот большой мир, я тут же пряталась обратно в свой, крошечный. В нем тоже жила и пульсировала боль, но она была понятной, а не той чудовищной неизвестностью, которая, казалось, неумолимо наползала на город, чтобы накрыть его целиком и превратить во что-то склизкое, темное и бесформенное. А потом прогнать через свои внутренности и не оставить ничего прежнего.
Мир сходил с ума, захлебывался новостями, менял правила жизни и документы, без которых нельзя было отойти от дома. А мы пытались не сойти с ума дома, запертые по доброй воле в одной квартире.
На исходе месяца такой жизни я как будто проснулась и поняла, что единственный человек, оставшийся в моей жизни, стал мне совсем близок. Но стал ненадолго, а сейчас из-за своей давней боли начинает отдаляться. Он ищет выход и, если этот выход окажется далеко от меня, он уйдет. Потому что для меня самым главным в жизни сейчас был он, а для него – не я, а все та же музыка, которой он заболел еще в раннем детстве. Музыка как крест, музыка как вечный зов, музыка как благословение и проклятье.
Впрочем, он вспоминал и про меня. Иногда по вечерам мы сидели у телевизора, почти как семейная пара, смотрели какой-нибудь старый фильм, пили чай, и Рихтер рассказывал мне истории о разном. Он знал очень много историй. Смешных, грустных, фантастически-прекрасных и страшных до одури. С ним никогда не было скучно. Даже если он закрывался в комнате, и я опять слышала его музыку, это никак не казалось скучным. Мне хотелось то метаться, то плакать, то вбежать к нему в комнату и говорить, что он все равно самый лучший человек на земле. Даже если его музыка звучит как сейчас. Потому что она и так прекрасна, а те, кто утверждает обратное, ничего не понимают. Или идиоты. Или завидуют.
Но я понимала, что, если зайду к нему в тот момент, он уйдет и никогда больше не вернется. Он решит, что я говорю все это от жалости, а ничего подобного Рихтер терпеть не станет.
И я сидела под дверью, не в силах ни открыть книжку, ни пойти на кухню и заняться какими-нибудь простыми женскими делами. Сидела, пока звуки пианино не умолкали.
Тогда я быстро вставала и убегала куда-нибудь в самый дальний угол квартиры, чтобы Рихтер не знал, что я его слушала. И как слушала.
Но он не только мучил себя, он ухитрялся не дать скатиться в депрессию мне. Захлопнув дверь в комнату с пианино, он становился обычным, остроумным, добрым – в общем, тем самым Рихтером, которого я знала по школе и в которого однажды влюбилась. Он помогал мне решать почти все бытовые проблемы, легко соглашался сходить в магазин или поменять лампочки на горевшие поярче.
Он даже иногда сочинял сказки. Мне и себе. Не знаю, кому они были нужны сильнее. Думаю, что обоим одинаково. Рихтер рассказывал, что однажды его пальцы начнут сгибаться и разгибаться, как в детстве, и он сможет играть все, что захочет. И когда-нибудь на его концерт соберется полный зал. А я буду сидеть в десятом ряду и улыбаться уголками губ, чтобы никто не догадался, что я его жена. Но все будут знать и потихоньку на меня оглядываться, потому что это же очень интересно – посмотреть, какая женщина полюбила его. Полюбила еще совсем юного, когда он толком даже не мог играть.
Еще он рассказывал мне сказки про меня. Как однажды я напишу книгу. Про любовь, конечно. Я же все время что-то пишу. То сообщения ему в мессенджер, то дневник, то блог в соцсети. Так вот, я напишу роман, но там будет не только про любовь. А еще про страшное, которое однажды навалилось на город и чуть не задушило его. Но все закончилось хорошо. Не для страшного, для города. И мой роман непременно опубликуют огромным тиражом и… Вот тут я начинала смеяться и продолжать, что выкупать этот тираж придется… Но он не давал мне договорить. И мы целовались. Просто сидели на диване и целовались. А потом я касалась легко-легко его пальцев и уже долго-долго не убирала руку, жалея только об одном: что не могу передать свою силу и гибкость ему. Я бы пережила. Мне на клавиатуре можно набирать что угодно и одной рукой. Это же не пианино.
Я знала, что люблю его, люблю как-то уж совсем невозможно, и что это еще обернется для меня то ли самым огромным счастьем, то ли самым чудовищным горем. Второе, хоть пока ничто этого не предвещало, мне казалось, случится скорее, чем первое. И я не слишком сильно ошиблась. Если только с местом и со временем.
Глава четвертая. Покинуть территорию
– Ничего не будет, – сказала я. – Ничего не будет, если я не увижу его еще месяц. Или полгода. Или год.
Голос прозвучал странно, как будто и не мой. Тоненький он был, почти звенящий. А я с детства разговаривала басом. Ну ладно, не басом, но не пищала никогда. Только вот сейчас.
Наверное, потому что все менялось. Менялось с головокружительной скоростью. Каждый час, каждую минуту.
Я подошла к зеркалу и увидела, что лицо тоже изменилось. Оно стало бледнее, глаза потемнели, губы распухли. А нечего было кусать и думать, о чем не надо.
Но думать, о чем надо, у меня не получалось уже очень давно. Неделю. Или две. Я точно не помнила.
В последнее время дни слились в сплошную муть и мглу, и я с трудом вспоминала, что случилось вчера, что позавчера, а что в прошлую пятницу. Да это было и не важно, на самом-то деле.
Я открыла окно, посмотрела на голубей, ковылявших по газону, на соседа с грязно-белой собачкой. Как будто все осталось по-прежнему.
Все осталось по-прежнему, только мы оказались на разных планетах. Мы – это я и человек, без которого весь мой придуманный мир тускнел и рушился. А может, вовсе и не придуманный, а единственно настоящий.
Как смешно – Рихтер никогда не верил, что я его люблю. Он находил какие-то логичные объяснения тому, что я делаю. Находил и сам верил в них. Он даже почти придумал меня, но такую, что я сама себя не узнала. Я бы и о том, что придумал, не узнала, если бы он случайно не проболтался. Или не случайно. Может, ему стало интересно, что я скажу. А мне было нечего сказать. Я растерялась так, что забыла обо всем на свете. Забыла обо всем на свете и почти разучилась говорить.
Но теперь мы оказались на разных планетах. Или на разных материках. Или на противоположных сторонах жизни. Я точно не знала. И не понимала – зачем. Видимо, чтобы жили, как все, а не выдумывали какие-то чудеса.
Собственно, в последнее время чудес хватало и без нас. Их так густо раскидало вокруг, что от самой обычности почти ничего не осталось. Разве что газон под окном. Разве что сосед с грязно-белым пуделем.
– Поцелуй меня, – сказала я. – Поцелуй меня, потому что я боюсь.
Рихтер не ответил. Не ответил и не поцеловал. Он смотрел с фотографии странными, почти незнакомыми глазами, и от этого взгляда мне становилось страшнее и страшнее. В его лице не было ни тени улыбки. В его лице не осталось ни капли света. Ничего в нем не осталось, кроме отчаяния.
Если бы я просила не фотографию, он бы, конечно, отозвался. Он всегда отвечал на все вопросы. И никогда не делал вид, что не слышит, как я о чем-то прошу. Но сейчас он не мог ни ответить, ни поцеловать – ничего. Только смотреть с фотографии почти незнакомыми глазами, из которых лилось отчаяние.
* * *
– А если я скажу тебе, чего хочу на самом деле?
Рихтер пожал плечами. У него смеялись глаза, смеялись губы, все лицо смеялось. А я сделала вид, что сейчас обижусь.
– Ну ладно, не скажу. И ты так никогда и не узнаешь. Вообще, никогда, честно.
И вот это было уже действительно честно, потому что я точно никогда бы ему не рассказала правду. Я ее и сама боялась. Пусть бы все происходило без слов. И пусть бы напоминало когда-то дувший между соснами морской ветер. Или солнечные лучи, раскалившие влажный песок так, что на него больно было наступать босыми ногами. Или чтобы летело как волна, накрывающая мир от горизонта до горизонта.
Но так могло быть когда-то, пока он был рядом.
Может быть, когда-нибудь так и будет. Если мир снова перевернется с головы на ноги. Но чем больше проходило времени, тем меньше я верила в это.
Опять почему-то захотелось реветь. Я подошла к его фотографии, посмотрела привычно. Он как будто спрашивал.
– Я не устала, – ответила я. – И у меня полно еще сил. Просто если бы ты мне хоть раз сказал… (тут я поняла, что так говорить нечестно и поправилась), если бы ты мне сейчас сказал, что любишь. Понимаешь? Словами сказал бы, самыми простыми словами, чтобы даже я поняла и не искала никаких подтекстов. Тогда мне было бы легче. Но если нет, ничего, я и так смогу.
Он смотрел с фотографии – все тот же и совсем чужой. Человек, которого я любила. Человек, рядом с которым мне было плевать на все условности, приличия, возможности и невозможности. Человек, который придумал меня, и человек, которого придумала я.
– Я пошла, – шепнула я, потому что голос пропал.
Он не ответил. Я подумала, что забирать фотографию с собой не буду. Пусть она меня ждет здесь. Пусть как будто он меня ждет здесь.
Я надела плащ, влезла в сапоги и минуты три примерялась перед зеркалом: с зонтиком идти, или так. Зонт-трость мог спасти от собаки. Или от соседа, спившегося до мании преследования. Правда, может, и от мании преследования – точно я бы не сказала. Сейчас ничего нельзя было сказать точно, а особенно о том, нормален человек или уже свихнулся и ловит новую, слышимую только ему одному волну.