– Он это, – женщина вернула снимки. – Сдох-таки… сукин сын… урод моральный… с-собачник.
– Кто?
– Собачник. Доберманов своих выращивал, прямо тут, в квартире. И натаскивал тут, и стравливал… соседи жаловались, а я что сделаю? Ничего. Я ему слово, а он в челюсть сразу… трижды ломал. В милицию – спасите, говорю, а они – в семейные дела не вмешиваемся.
Она закусила восковую губу, и Руслан вдруг испугался, что все, насквозь, воск ведь мягкий.
– Хороший был… раньше… давно… замуж выходила, цветы дарил… потом с работой не получилось, разорился… и собаки вдруг. Грызутся, лают, воют… кусали… его нет, меня да, – Мария Владиславовна сидела ровненько, смотрела куда-то вперед, на выцветше-грязную стену. Ладошки на коленях, слезы по щекам, давняя обида, давняя боль и нынешнее безумие.
Ну не может человек с таким взглядом быть нормальным.
Гаврик, привлекая внимание, ткнул локтем в бок.
– Глянь, – сказал он, указывая на стену.
– Потом Витек сказал, что я сама виновата… и если жаловаться стану, он меня собакам скормит… в клетке запер, в собачьей, на ночь. – Мария Владиславовна вдруг замолчала и, повернувшись в ту сторону, куда указал Гаврик, четко произнесла: – Крест.
– Какой крест? – Руслан уже и сам видел смутные линии, блеклые, как и обои, на которых они были вычерчены. Женщина, опершись рукой на диван, поднялась, тяжело, неуклюже, будто давным-давно разучилась ходить и теперь все вспоминала наново. Она ступала медленно, осторожно нащупывая босой ногой пол, шелестели газеты, а стена по мере приближения хозяйки дома точно проявляла, выталкивала из себя неприязненный знак.
– Это крест, – повторила Мария Владиславовна, проводя ладонью по кривоватым линиям. – Только не тот, на котором Христа распяли, а настоящий… солнышко катится, катится с горы и в темноту падает. И жизнь так, катится, катится, и все… смерть. Хорошо все-таки, что Витек сдох?
Теперь она улыбалась искренне, по-доброму, и тонкие морщины в уголках глаз выглядели живыми и уютными.
– Закатилось солнышко… и боли больше не будет. Совсем.
– Совсем тетка свихнулась, – Гаврик дрожащею рукою выбил сигарету из пачки. – С-солнышко… з-закатилось. А ты видел, как она фотки разглядывала? Ну вообще… слушай, может, это она его? Ну и остальных тоже? Крыша-то явно съехавшая, могла и за нож схватиться.
Могла, с этим Руслан спорить не стал. Но как поверить в то, что невысокой, полноватой, с трудом передвигающейся по квартире женщине хватит физических сил на то, чтобы управиться со здоровым и тренированным мужиком?
– Так знаешь, какие психи сильные? – не унимался Гаврик, управившись с сигаретой, он теперь сражался с зажигалкой, колесико крутилось, сыпались искры, газ выходил с едва слышным шипением, а вот огня не было, и Гаврик нервничал, тряс зажигалку и жевал губами незажженную сигарету. – Да если в приступе этого… аффекта… ухайдокала бы…
Топором по голове, ножом по горлу, поленом, утюгом… но самоубийство, револьвер, клеймо… чересчур сложный ритуал для состояния аффекта.
– И крест на стене, – синий язык пламени, вспыхнув, почти дотянулся до Гавриковых ресниц и светлой, длинной не по уставу челки.
– Твою ж! – Зажигалка полетела в урну, сигарета за нею. – Все, бросаю… нет, ну скажи, что крест почти как наш? Командир, че-то я тебя вообще не узнаю, молчишь, молчишь…
– Зато ты разговорчивый без меры, к профессору нашему сейчас отправишься да крест этот покажешь, авось чего умного и скажет.
Руслан потер ладонями виски, отгоняя головную боль. Да, крест на стене был почти точным отражением того, другого, рисунок которого до сих пор лежал в кармане. Почти… вот только линии-закорючки загибались в противоположную сторону. Наверное, это что-то значит.
Он и вправду был совсем молоденьким, и полагаю, что сомнения Федора Николаевича относительно указанного возраста Никиты имели под собой все основания.
– Б-больно, – он лежал чуть на боку, левой рукой зажимая перебинтованное плечо, правая была вытянута вдоль тела. Бледные тонкие пальцы, лиловые ногти, обкусанные, с черными полосками грязи.
– И пить охота, принеси попить, а? – Никита попытался улыбнуться. – Принеси…
Я принес, немного, полстакана – воду во избежание холеры и дизентерии пытались кипятить, но дров вечно не хватало, оттого приходилось беречь.
Он пил жадно, мелкими глотками, часто облизывая растрескавшиеся губы. Выживет, несмотря на неутешительный прогноз Федора Николаевича, выживет. Ввалившиеся щеки, спутанные волосы, красный румянец лихорадки и горячая ладонь, прикосновение которой было мне неприятно, но при всем этом – дикое, врожденное, вплавленное на уровне инстинкта желание жить.
– Убери! – теперь Никитин голос чуть окреп, достаточно, чтобы прорезались командные ноты. – И возвращайся.
Я вернулся спустя пару часов – в госпитале всегда много работы, а сегодня и день хлопотный выдался – доставили подводу дров, а выяснилось, что разгружать некому, потому как тот, кому хозяйством больничным надлежит ведать, ушел на собрание, значит, вернется не скоро и навеселе, а кучер держать подводу не станет… и дрова нужны.
– Ты где был? – Никита еще более бледен, чем прежде, и горит весь, а из лекарств у нас… а ничего у нас из лекарств нету. Сушеный липовый цвет? Толокнянка? Кора ивы? Будто бы тут знахари обретаются, а не доктора.
– Где был, спрашиваю. Чего молчишь?
– Дрова разгружал, – не знаю, с чего я решил ответить этому полумертвому злому мальчишке, который имел наглость разговаривать со мной в подобном тоне.
– Дрова? А… – он попытался сесть. – И много?
Я пожал плечами, я не знал, в чем измеряются дрова, и не знал, много ли их приехало. Плечи вот болят, руки тянет и взопрел весь.
– А я скоро уйду отсюда. Встану и уйду… они говорят, что сдохну… сам слышал… такой маленький и в очках… не жилец… а я выживу… выживу…
Никита закрыл глаза, окончательно соскальзывая в бред, губы шевелились, левая рука дергалась, правая же лежала мертвым грузом, только пальцы порой вздрагивали.
– Выживу я, слышишь? Выживу…
– Это вряд ли, – Федор Николаевич был категоричен. – Сами посудите, сутки проваляться в канаве с ножом в груди – уже удивительно, как ему удалось остаться в живых, а добавьте сюда перелом ключицы и плечевой кости, ушибы и тот факт, что на дворе отнюдь не июль, ночи не теплые. Предполагаю, у него скоро проявится пневмония… или уже проявилась. Лихорадка вполне может быть одним из признаков. Увы, боюсь, что ему впору думать не о жизни… или не об этой жизни.
Возможно, мне лишь почудилось, но Федор Николаевич говорил это с непонятной и совершенно неуместной улыбкой.
– Одним бесом меньше, мой милый друг, одним бесом меньше…
– Да какой он бес, помилуйте, Федор Николаевич, обыкновенный мальчишка, ни в чем не виноватый… – мне было противно и непонятно от того, что такой достойный человек, как Харыгин, говорит вещи столь откровенно бесчеловечные. Он же, нимало не смутившись, все с той же улыбкой продолжил:
– А тут вообще виноватых нет. В чем вот виноваты вы? Или я? Или Анечка? Или та женщина, над которой вчера насилие учинили? Сходите поглядите на нее, расскажите о прощении и милосердии… или вот Анечкин кузен, добрейший человек был, ювелир от бога, историей интересовался, за реформы радел, в былое время на приют детский регулярно деньги жертвовал… к стенке поставили, прямо в квартире, вместе с супружницей и сыном… в чем он был виновен?
– И вы полагаете, что смерть этого мальчишки что-то изменит?
– Если бы я так полагал, то сам бы… в первый же день… вот этими вот руками, – Федор Николаевич продемонстрировал руки, по-женски маленькие, с белой кожей и тонкими анемичными пальцами. – А я лишь пытаюсь объяснить вам, что не стоит переживать, если этот юноша отправится в лучший из миров… возможно, это сбережет его от многих бед. И не только его.
И снова я не нашелся с ответом.
– Да бога ради, Сергей Аполлонович, не мучайте вы себя так. Одним меньше, одним больше… вот больше их с каждым днем становится, откуда только… будто заражаются, право слово, будто ненависть эта навроде инфлюэнцы, постоял рядом с больным, подышал одним воздухом, и все, готово… был человек, стал комиссар.
Из приоткрытого окна тянуло дымом, внизу, во дворе, жгли траву и облетевшие, пожухлые от летней духоты листья. Сизая марь подымалась вверх, к небу, будто желала заполнить редкие просветы меж туч.
Дождь скоро. Дождь – это хорошо, пыль прибьет да и грязь с улиц смоет. Федор Николаевич еще что-то говорит, а я не слышу, вот странное дело, стою рядышком совсем, разглядеть могу каждую морщинку, каждую складку на халате, серые полосы пота на манжетах, мятый воротничок да подзаросший щетиной вялый подбородок. А звуки вот не долетают. Подобного со мною прежде не случалось, оттого и замер, застыл, против воли наблюдая за движениями харыгинских губ, заодно и отметил, сколь разительно изменился Федор Николаевич за последнее время. Подурнел, поблек, поистаскался, будто парадный мундир, который по недосмотру заместо повседневного надевать стали…
– Сергей Аполлонович, с вами все хорошо? – звуки вернулись внезапно, резко. Я вздрогнул.
– Вид у вас несколько болезненный… – Федор Николаевич подошел к окну и захлопнул створки, дым, небо и позднее лето остались за мутным стеклом. – Вы уж извините меня за болтливость… устал от всего этого… душа не принимает. А насчет Озерцова, то, опасаюсь, до вечера не дотянет.
Дотянул. И до вечера, и до утра, и до следующего вечера, когда в госпиталь заявились двое в черных кожаных куртках с пролетарски чистыми взглядами да кобурами на поясе. У господ комиссаров с Федором Николаевичем состоялась некая беседа при закрытых дверях, длилась она не сказать чтобы долго, но вполне достаточно для слухов, а Степанида Аникеевна, наша сестра милосердия, даже в слезы ударилась, уверившись, что Харыгина заберут.