Моя любовь – пьяна, как гроздья спелые.
В моей душе – звучат призывы страстные.
В моем саду – сверкают розы белые
И ярко, ярко-красные.
Подпишусь так же, как подписывался в письмах с фронта, – твой муж Дмитрий Аксаков».
1937 год
– Мама, ты что это подхватилась ни свет ни заря?
Александра вздрогнула, обернулась.
Она-то думала, встанет самая первая, потому и кралась из спальни на цыпочках, опасаясь разбудить домашних, и вся сжималась, когда скрипела под ногой половица. А поглядите-ка, люди добрые: Оля уже сидит, забившись в уголок возле кухонного стола, и перед ней стакан дымится, а на тарелке, под горкой сметаны… Ах, что это? Неужели оладьи?
Александра чуть повернула голову: ну конечно, Любка у плиты стоит, ловко переворачивает на сковороде румяные кругляшки.
– Доброе утро.
Говорится это неразборчиво, почти не размыкая губ.
– И вам того же.
Ответ столь же невнятен и небрежен.
– Мама, налить тебе чаю? – Оля попыталась выбраться из-за стола и как-то отвлечь двух женщин от взаимного созерцания и взаимной ненависти.
– Я сама.
Александра сунула под ворот халата растрепанную косу, чтоб не мешала, и присела к столу. Грея руки о стакан, посмотрела на дочку. Оля уже умыта, причесана (хотя что там причесывать-то, о Господи, с этими буби-кофами или как их там зовут, нынешние новомодные стрижки?!), уже одета – только как-то странно одета, в толстый свитер Шурки, в стеганую жилетку Константина Анатольевича, в которой тот выходит подметать опавшие листья или снег с крыльца и вокруг дома.
– Куда это ты так вырядилась?
У Оли в глазах мелькает что-то – испуг, что ли? Она замирает. Исподлобья глядит на мать – и молчит. Позади, на плите, перестает скворчать сковорода. Александра чувствует, что Любка так и ест ее глазами. Аж спине больно.
– У нас сегодня субботник, – наконец выговаривает Оля.
– А, вон что, – кивает мать безразлично, принюхиваясь. Какой аромат издают оладьи, ну просто бо-жест-вен-ный! Как хочется взять хоть одну штучку, махнуть краешком по белоснежной горке сметаны…
Нельзя. Александра лучше всю оставшуюся жизнь будет грызть одни плесневелые сухари, чем притронется хоть к чему-нибудь, что вышло из рук Любки.
Чтобы отвлечься, она начинает расспрашивать дочь, хотя, сказать по правде, ее очень мало интересуют всякие там комсомольские глупости:
– Ну и что сегодня? Едете на расчистку дорог? Разгрузку вагонов? Разбивку какого-нибудь сквера?
Оля как-то странно вздрагивает и заливается краской. Да что такое?! Стоп, стоп… В голову Александры вдруг проникает страшное подозрение. А что, если Оля врет? Если субботник – только предлог? А на самом деле она собирается на тайное свидание?
С кем? А если с…
И тут же Александре становится стыдно. Ну, нет! Ни одна нормальная женщина не отправится в таком нелепом виде на свидание, особенно Оля, которая одежде придает большое, даже слишком большое значение. Но, честно говоря, Шуркин свитер еще совсем неплохо выглядит. Когда брат вернется (Александра произносит мысленно именно «когда», а не «если», потому что иначе это будет предательством), он еще вполне сможет поносить свой свитер. Оля напялила его потому, что он ей страшно идет. Ее короткая стрижка в сочетании со свитером смотрится отлично. Ну просто комсомолка с плаката «Все вступайте в Осоавиахим!».
Красивая девочка получилась. Правда, чрезмерно похожа на Дмитрия (вот только глаза у нее карие, а не серые, ни в мать, ни в отца). Беспутный, легкомысленный Дмитрий Аксаков, сгинувший в безвестных далях Гражданской войны, не заслужил такой дочери! Ну что ж, зато ее заслужила она, Александра Аксакова, в девичестве Русанова.
Она берет из круглой вазы сухарь – отнюдь не заплесневелый, конечно, но все же и не тот сахарный с изюмом, какие лежали когда-то, двадцать лет назад, в этой самой вазе синего «бемского», то есть богемского, стекла… Помнится, тетя Оля ворчала, мол, вазу и разбить недолго, сухари, мол, нужно держать в обычной плетеной сухарнице, как все люди делают, но горничной Дане так нравилась синяя круглая ваза, что она снова и снова доставала ее из буфета и ставила на стол… Так и повелось, и наконец все к этому привыкли, и тетя Оля тоже привыкла, перестала ворчать… Тети Оли давно нет в живых, и Дани – тоже, а хрупкая ваза так и не разбилась, вот чудеса! Какая пакость эта Любка, могла бы предложить оладью, хоть одну! Нет, конечно, Александра ни за что не взяла бы, но Любка могла бы все же предложить…
– Ну, что молчишь, Ольгуша? Где вы сегодня показываете чудеса трудового энтузиазма? – спрашивает она и делает глоток чудесного горячего чаю.
– На Петропавловском кладбище, – бормочет дочь, опустив голову, и, отодвинув тарелку, начинает выбираться из-за стола.
Любка бросает взгляд на недоеденные оладьи, но ничего не говорит Оле. Просто сдвигает сковороду с огня (когда проснется тесть, она нажарит ему свежих оладий) и стоит молча, прислоняясь к краю плиты и переводя свои светло-карие настороженные глаза то на мать, то на дочь.
Странное у нее выражение лица… Но Александре некогда думать о выражении Любкиного лица.
– А там что, на кладбище? – удивляется она, думая, какое странное совпадение: ведь она сегодня собиралась именно на Петропавловское кладбище. В этот самый день, восемнадцать лет назад… Ах, да что вспоминать, она и так знает, что сегодня за день. – Чьи-то похороны? Но ведь оно уже почти десять лет как закрыто. Или снова начали там хоронить? И вроде память расстрелянных чоновцев летом отмечали… Что вам на кладбище-то делать?
У Оли на лице появляется страдальческая гримаса.
– Ой, мам, давай потом поговорим, а? А то я опоздаю, мы в восемь собираемся на Новой площади, а сейчас уже…
– А сейчас еще четверть восьмого, ты сто раз успеешь, тут ходу минут двадцать, – строго говорит Александра, понимая, что дело нечисто: слишком уж торопится уйти от разговора Оля, слишком напряжена Любка.
– Пусть она идет, – вмешивается вдруг невестка. – Пусть идет, я сама тебе все расскажу.
Александра едва не роняет кружку с чаем и от изумления забывает обо всем на свете.
Любка заговорила с ней! С ума сойти можно! Они же не разговаривали… Сколько времени? Да с тех пор, как Шурка сообщил о своем решении жениться на бывшей проститутке, которая прижилась у Русановых в комнатенке умершей от инфлюэнцы горничной, а заодно и кухарки Дани. Это еще в восемнадцатом было, сразу после того, как упала на улице и разбила голову бедная тетя Оля.
В то время на улицах ближе к вечеру воцарялась глухая тьма. Электричество и в домах-то в иные дни зажигали только на час, от пяти до шести, но даже если оно было, отключали в десять вечера… то есть в восемь, так как часы перевели со времени революции на два часа вперед. На улицах же царил сплошной мрак: минус двадцать на дворе плюс черный туман. По сугробам было ни пройти ни проехать – дворники-то с началом революции перешли все на ответственные посты, работать стало совершенно некому. Днем, случалось, сгоняли интеллигентов прочищать, вернее, пробивать тропки в снегу, но это был мартышкин труд: снегопады и оттепели чередовались с жестокими заморозками, мигом все заново колодело и схватывалось наледями.
На такой вот наледи тетя Оля и поскользнулась – упала, ударилась головой, потеряла сознание, да так и осталась лежать. Никто даже не остановился поднять ее, помочь… А впрочем, может, просто не видел никто, в темноте-то. И вообще, в те поры прохожих на улице было раз-два и обчелся, всяк норовил поскорей пробежать туда, куда ему было нужно. На улицах валялись неубранные трупы лошадей, собак… иногда людей. Жуткие были времена!
Русановы прождали ночь, утром вышли на поиски пропавшей Олимпиады Николаевны и нашли, но… но к тому времени она уже была давно мертва и вся закоченела. Даню, такое впечатление, свалила не столько инфлюэнца, сколько горе: она не пережила ужасной смерти обожаемой «барышни», с которой нежно нянчилась всю жизнь.
Лишь только Русановы справились с двумя этими трагедиями (Даню и Сашенька, и Шурка знали всю жизнь, она была не столько прислугой, сколько родным человеком в доме, ну а уж то горе, которое причинила им смерть тети Оли, вообще описать невозможно), как появился товарищ Верин. Он сообщил, что принят правительственный декрет, а в поддержку ему – решение губисполкома об изъятии излишков жилплощади у бывших буржуев.
– Как это? – помнится, спросил отец. Он один из всех Русановых брал на себя этот труд – беседовать с Вериным. Ни Шурка, ни Сашенька его в ту пору и словом не удостаивали, но отец очень многого не знал из того, что приключилось за последние годы с его детьми, не знал тонкостей их отношений с Вериным, а потому причин их вопиющей невежливости с большим человеком понять не мог, сильно осуждал за нее сына и дочь и старался быть приветливым с гостем. – Как это понимать – изъятие излишков жилплощади, а, товарищ Верин? Будут ходить по домам и реквизировать избыточные сажени и аршины? Физически? Или химически?
– Напрасно вы этак-то, Константин Анатольевич, – промурлыкал, как обычно, вкрадчивый Верин, который в последнее время приобрел какие-то кошачьи повадки противу прежней грубости, которую он, впрочем, называл революционной непримиримостью. – Никто ничего реквизировать не будет. Придет комиссия, обмерят все, посмотрят комнаты, а потом вас уплотнят.
– Упло… – попытался повторить старший Русанов, но немедленно начал заикаться. Словцо-то… ох, не тотчас и выговоришь…
– Уплотнят значит подселят кого-нибудь, – терпеливо пояснил Верин. – В вашу квартиру вполне могут определить целое семейство, причем не так чтоб муж, жена да ребенок, а с целым выводком. Две комнаты у вас как пить дать заберут, оставят вам две, да и то лишь потому, что Александр вон Константинович – ответственное лицо, на виду у всех, опять же – творческий человек, которому необходимо место для творческой работы.
– «Железный занавес русской истории с грохотом опустился. Представление кончилось. Публика встала, чтобы надеть шубы и идти домой. Глядь – ни шуб, ни домов», – процитировал отец «Божественную комедию» Розанова, которую еще на заре революции приобрел в книжном магазине на Покровке и которой восхищался ни чуть не меньше, чем ее куда более знаменитой «тезкой». Тогда еще можно было купить подобные «зубастые» книжки. Потом все это, всякую свободу, в одночасье прикрыли. – Вот уж воистину…
– Не понимаю ваших опасных намеков, – сказал Верин, скаля большие белые зубы.
Все он понимал, конечно, но любил играть с людьми, как кошка с мышкой.