Лелька повернулась перед зеркалом раз и два, изогнулась, пытаясь заглянуть себе за спину: как сидит новая алая кофточка, не морщит ли, не тянет. Не видно ничего! Ну что в таком-то жалком стеклышке разглядишь? Давно нужно большое настенное зеркало купить, да где ж его возьмешь… В магазине одни пустые полки, а талон в закрытый распределитель еще выпросить надо. У кого же его выпросить? У начальника цеха? У главного инженера? А может, братик принесет? Сказать ему: «Гошенька, мне зеркало нужно, да побольше, но не просто так красоваться, а для нашего дела!» Принесет или нет?
Она невесело хохотнула.
– Лелечка, – донеслось из угла чуть слышное, – деточка, не крутись перед зеркалом, маленькая! Это грех, грех. Иди лучше книжечку почитай. Или в куколки поиграй…
– Я уже не маленькая, – вздохнула Лелька, – давно уже не маленькая. Мне уже двадцать пять. Ты забыла, няня? А куколки мои – вон, под окошком топчутся.
И чуть приподняла выщипанные, подкрашенные брови, прислушиваясь.
Из приоткрытой форточки слышно гудение мужских голосов. Мат-перемат – а как же иначе, ведь голоса принадлежат проснувшемуся от вековой спячки пролетариату! – изредка перемежается нетерпеливыми восклицаниями:
– Ну где там эта сука?
Сука – это она, Лелька Полякова. Пишбарышня из заготконторы, или, как теперь говорят, машинистка. Машинистка, а еще… а еще первейшая потаскуха во всем районе. А как иначе жить? Что толку с заготконторы, в которой она трудится! Про Лелькин веселый нрав каждому известно, в том числе и участковому, и в жилтовариществе. Ну и что? Никто Лельку не трогает, потому что, поговаривают, среди ее ухажеров есть очень влиятельные граждане. Да и что тут такого? Лелька весело и охотно дарит свою благосклонность каждому-всякому, кто о ней спросит. Никому не отказывает и со всяким идет к нему на квартиру или в общежитие к «группе товарищей», а если своего жилья у человека нету или, к примеру, там жена из угла в угол мечется, а детки на рояле гаммы наигрывают или за столом обеденным делают завтрашние уроки, то она и к себе приведет, в полуподвальную комнатку на улице Загорского, бывшей Малой Печерской, в деревянном доме, что стоит почти бок о бок с заброшенной, ободранной часовенкой Варвары-великомученицы. Конечно, часовня давно закрыта-заколочена, зимой ее чуть не до крыши заметает снегом, летом к стенам льнет крапива выше человеческого роста, ну да и ладно, кому она нужна, та часовня, вместе с какой-то там Варварой-великомученицей…
Раньше, в незапамятные, еще досоветские времена, Октябрьская улица, отходящая от часовни к Большой Покровской, ныне – Свердлова, называлась Дворянской. Со старых времен сохранилось с десяток домов – двухэтажных, малость поветшавших, но еще нарядных, либо сплошь каменных, либо с нижним каменным этажом. Они отделены от улицы небольшими палисадниками, заборы которых оплетены вьюнком и хмелем. По бывшей Дворянской улице Лелька никогда не ходит, а если ей до зарезу нужно попасть на пересекающую ее Ошарскую, то она лучше по Варварке, то есть Фигнер, дальним путем обойдет. Но когда брат, Гошка, идет навестить Лельку, он непременно пройдет по бывшей Дворянской и не упустит случая, чтобы не скользнуть взглядом по старым особнячкам.
Ну и зачем это нужно, зачем?!
– Лелька! Лелька, выходи! – слышны нетерпеливые молодые голоса под окном.
Ну да, пора. Сегодня вечеринка – танцевальный вечер в бывшем Дворянском собрании, теперь – Доме культуры имени товарища Свердлова. Эх, как летает в вальсе Лелька, как отбивает каблучками чечетку! Жалко, что запретили в клубах танцевать буржуазные танцы – танго, чарльстон и фокстрот, а то и в них она была бы первой. «Тебе, Лелька, надо было в артистки идти!» – так говорят все. Все, как один, кто видел, как Лелька танцует, кто слышал, как она поет. «В артистки-стрекулистки!» – хохочет она в ответ и начинает болтать о чем-нибудь другом. Разговоры про артисток она терпеть не может, так же как и сам театр: никогда туда не ходит, хотя имеет возможность раздобыть контрамарочку через кого-нибудь из ухажеров.
– Няня, я пошла, – говорит Лелька, наконец отклеившись от зеркала и последний раз проведя по губам помадой. Цок-цок каблучками… Завернула за занавеску, наклонилась над грузным неподвижным телом, распростертым на топчане. – Тебе чего-нибудь нужно? Попить? Киселя хочешь?
– Нет. Не уходи… – чуть слышно шелестит то, что лежит на топчане – лежит недвижимо уже который год и мечтает о смерти, как о спасении, но Бог все не прибирает: наверное, потому, что тогда совсем уж некому будет приглядеть за детьми.
– Няня, я должна, – глухо отвечает Лелька и низко-низко, так что лаковый, туго застегнутый пояс врезается в талию, наклоняется, прикасается губами к неживой, пергаментной коже старухиного лица. Черные глаза ее мягко, влажно мерцают, наливаясь непрошеными, ненужными слезами. – Если придет Гошка, скажи, я надеюсь, что сегодня-то… Нет, ничего не говори. Да Гошка, впрочем, все равно не придет, он тоже там будет. Сегодня там весь город соберется! Может быть, и… А ты засыпай, меня не жди, я не знаю, когда вернусь, может быть, и утром. Спокойной ночи, няня.
– Храни тебя Господь…
Лелька с комком в горле выскакивает из-за занавески, втискивает туфли в поношенные ботики, набрасывает потертую котиковую шубу, которую носит этой холодной весной долго-долго.
Глаза угрюмо обшаривают убогую комнатенку.
Вещи раскиданы по колченогим стульям, на покосившемся столе тарелка с остывшим супом, на стенках открытки, пришпиленные кнопками. Это все фотографии драматических артисток и артистов Энского театра. Большая загадка, почему Лелька, при всей своей нелюбви к театру, держит их на стенах. Почти все они старые, еще до революции изданы. Из новых только одна – Клара Черкизова в роли Джульетты. Ведущей актрисе Энского драмтеатра уже под пятьдесят, ей бы кормилицу играть или госпожу Капулетти, но нет, она изображает Джульетту. Воздушное платье туго натянуто на могучей груди, рукава-буф чуть не лопаются на широких плечах, распущенные локоны парика игриво обрамляют накрашенное лицо, но никакой грим не сможет скрыть угрюмых складок у рта, морщин, избороздивших лоб, «гусиных лапок» в углах глаз. А рядом – совсем другая Джульетта. Тонкая – талию двумя пальцами обхватить можно! – молоденькая, с безумным, хмельным блеском огромных глаз. Эта фотография старинная – аж 1903 года. В уголке маленькими буковками так и написано: «Госпожа Е. Маркова в заглавной роли в трагедии У. Шекспира „Ромео и Джульетта“, 1903 г.». Если внимательно присмотреться к фотографиям, можно найти среди них госпожу Е. Маркову еще в двух ролях: Виолы из «Двенадцатой ночи» того же Шекспира и Лаллы Рук из спектакля «Песни Индии» по стихотворениям английского поэта Томаса Мура. Ну что ж, очень красивые фотографии, особенно последняя: Лалла Рук так вся и сверкает в роскошном наряде индийской принцессы, – поэтому неудивительно, что Лелька украсила ими стены своего неуютного жилья.
Засиженные мухами ходики заскрипели, начали отбивать удары.
– Семь часов! Опоздала! – взвизгнула Лелька и вылетела из комнаты, на ходу набрасывая на голову тонкую белую шаль.
Мужские голоса под окном снова закричали что-то сердитое, и враз весело зазвучал в ответ беззаботный хохоток Лельки, а потом стало слышно чавканье нескольких пар ног по раскисшей грязи, и вскоре все стихло: ни шагов, ни голосов. Компания выбралась на дощатый тротуар и по улице Фигнер, бывшей Варварке, заспешила на Свердловку, в Дом культуры.
Старая женщина повернула голову и посмотрела на слабо теплившийся огонек лампадки.
– Матушка Пресвятая Богородица… – прошелестели сухие губы. – Помоги ей! Помоги им!
Тишина. Темны и непроницаемы глаза на иконе.
«Кого ты просишь? – медленно текут мысли в старухиной голове. – Что она может? Она хоть и Богоматерь, а все – женщина! Ничем она не может помочь! Так же, как и ты сама…»
Старуха переводит глаза к другому образу – Спасу Нерукотворному. Но глаза Спасителя темны, неприветливы, безответны. Губы неприступно сжаты.
Судит? Или просто бессилен помочь?
Старуха медленно опустила тяжелые веки. Ах, уснуть бы и не проснуться! Не мучиться больше! Нельзя оставить детей? Но какая им помощь от старой няньки? Одна тоска и непомерная тяжесть забот.
– Господи, прибери меня! Господи, прибери! Господи, освободи!
Старая женщина молится так горячо, так истово, что теряет последние силы. Сон смыкает ей веки. Последние капли непролитых слез еще жгут глаза, но она не чувствует этого. Она уже не здесь – на продавленном топчане, в ненавистной каморке. Она в другой комнате, в другом доме, рядом люди. Другие люди, и вокруг другая жизнь. Смех, слезы, печаль, радость… Какое все это было счастье, какое теперь настало горе!
Кончилась жизнь, кончилась, и никакого нет впереди просвета, и никакой надежды, потому что даже если исполнится то, о чем так мечтает Лелька, чего жаждет Гоша, это будет значить для них только одно – смерть, страшную и мучительную смерть.
Словно заглянув в прошлое из далекого далека, ласкает старуха взором лица, которые снятся ей, лица дорогих, любимых людей. Какая-то синеглазая девушка с распущенными рыжеватыми волосами в платье василькового цвета, какой-то молодой мужчина с глазами черными, жгучими, насмешливо прищуренными, в черном вицмундире, а вот еще одна женщина – золотая сетчатая шапочка обтянула ее голову, словно шлем, в уголке рта зажата тонкая папироска в изящном мундштуке. Тут же дети, мальчик и девочка, у них тоже черные, яркие глаза…
Кто они? Где они теперь? Что с ними? Неужели их больше нет, неужели они – только сон, несбывшийся сон?
* * *
Уж казалось бы, после всего того, что привелось перенести Лидии Шатиловой за последние годы, довольно накопилось кошмаров, чтобы посещать ее каждую ночь и терзать в сновидениях, которые почти невозможно отличить от реальности – по боли в сердце, по горечи слез, по чувству безвозвратной утраты… Но нет же, являлись-таки ночами картины даже не прошлой, страннической, неприютной, мучительной – самарской, сибирской, харбинской – жизни, а позапрошлой, благополучной и достаточной: петербургской, московской, энской… доримедонтовской! Причем самыми тревожными, всегда предвещающими какую-то неприятность, были именно те сновидения, которые навевались ветрами, долетевшими из вовсе дальнего далека – из некогда милого и любимого, а после старательно забываемого и проклинаемого Лидией Доримедонтова.
Вот и тем утром проснулась она оттого, что запершило в горле – мучительно, до удушья! – и резко села в постели, глубоко вздыхая. Огляделась: ну да, сон, конечно, сон… Убогая реальность – тесная комнатушка, парижское обиталище, показалась райским садом по сравнению с той просторной светелкой, где Лидия только что пребывала. И все же она недоверчиво, с опаской вытянув шею, поглядела-таки на соседнюю кровать. Длинная голая ножка высунулась из-под одеяла (спать под перинами, как заведено здесь, мало кто из русских приучился: жарко, душно, тяжко!), стриженая кудрявая головка утонула в большой (опять же по-русски, французы-то предпочитают спать на каких-то несуразных думочках либо вовсе на валиках, вроде диванных, подсовывая их под шею) подушке. Слава те, Господи… Рита – Риточка, внучка! – там, на соседней кровати, а не Эва, Эвочка, сестричка…
Приснилось, будто лежит Лидия – Лидуся, как ее тогда, в те далекие поры, называли, – в своей девичьей кровати, стоящей под узким стрельчатым окном, и тонкая занавеска, колеблемая сквозняком, то и дело отлетает и касается краем ее щеки. От этого сон Лидуси тревожен и неглубок: не сон, не бодрствование – дремота. Она как бы и спит и в то же время слышит каждый звук: и соловьиный цокот – предутренний, уже утомленный, – и ржание лошадей, которых мальчишки ведут из ночного, и в ответ – вызывающее ржание Ветрогона, бессонного, неутомимого Ветрогона, которому лишний час в конюшне простоять – хуже нет наказания! – любимого отцовского жеребца, нет, черта бешеного, рожденного, кажется, для того, чтобы на нем кто-нибудь из наездников непременно шею себе свернул, и только одного человека он слушается воистину рабски. Слышит Лидуся мычание коров и рожок пастуха, уже ведущего стадо мимо усадебной ограды, и чьи-то дальние голоса – наверное, деревенские девки с утра пораньше за черникой собрались или по грибы…
А еще слышит она вкрадчивый скрип половицы под чьей-то ногой. Слышит легкое шлепанье босых ног, потом шорох приотворяемой двери. Удивляется сквозь дрему – почему не скрипит дверь? И отвечает сама себе: наверное, петли кто-то смазал. А кому бы их смазать? Да больше некому, кроме Эвочки. А зачем ей это нужно? Наверное, для того, чтобы без шума, незаметно выскользнуть из комнаты, не обеспокоив сестру. А куда она направляется с такой таинственностью? Откуда взялась такая забота о том, чтобы не разбудить Лидусю?
Да оттуда, снова отвечает она сама себе, что проклятущая Эвка крадется на свидание с Костей Русановым! То-то заржал Ветрогон – он обожает Костю, под ним ходит как шелковый, ну просто мед, а не лютый жеребец. Костя поедет на нем, Эвка возьмет нервную Ласточку. Ничего особенного – утренняя верховая прогулка, но Лидуся знает, что прогулка эта – до первой рощицы, а там всадники спешатся, привяжут лошадей, углубятся в заросли – и… Сколько раз оглядывала Лидуся ревнивым взором амазонку Эвелины, сколько раз находила на ней странные, подозрительные пятна, однажды присохшую травинку нашла… Ну, это-то вроде бы ничего особенного, сестра могла просто сидеть на траве… а вот пятна, что они значат?
Лидуся вскидывается и видит, как затворяется дверь. Постель Эвочки пуста.
Ну, коли так…
Лидуся сует руку под подушку. Она предчувствовала, нет, точно знала, что произойдет утром. Она еще с вечера припрятала острый узкий нож. Сейчас она выскочит в коридор и нагонит сестру. Обхватит сзади за шею и…
О нет, она не собирается убивать Эвелину. Вот еще, брать грех на душу из-за потаскушки! Она просто-напросто выколет Эвке глаз.
Лидуся оглядывается. Два акварельных портрета смотрят на нее со стены. Чудится, они – два изображения одной и той же барышни, только на первом она наклонила голову влево, а на другом вправо. И если присмотреться, увидишь, что у барышень разные глаза.
Все дело в нем, в левом Эвкином глазу. Карем, с прозеленью и даже какой-то золотой искрой! У Лидуси глаза серые, а у Эвочки один серый, другой карий. Вот в чем все дело! Своим дьявольским оком она и причаровала, лишила разума Костю Русанова, а Лидусю лишила надежды на счастье. Но еще неизвестно, в чьи объятия бросится Костя, когда удивит Эвку окривевшей!
И, вообразив сестру одноглазой, Лидуся начинает неудержимо хихикать. А потом хохочет, да так, что судорогой сводит горло – до удушья!
Именно в это мгновение она и проснулась. И обнаружила себя не в старом доримедонтовском доме, а в спальне парижской квартирки. Перекрестилась, заодно перекрестила спящую Риточку, глянула на часы, увидела, что подхватилась рано, вполне можно еще час поспать, – и снова опустила голову на подушку.
Черт, угораздило же проснуться в такую рань!
Конечно, заснуть не удастся. Впрочем, Лидия и не пыталась. Просто лежала и думала: ну мыслимо ли так ненавидеть человека, да не просто какого-то человека – а родную сестру, как она ненавидит Эвелину. С семнадцати лет ненавидит, с тех пор, как в жизни сестричек Понизовских появился адвокат из Энска Константин Русанов.