Погруженная в свои мысли, она не замечала, куда идет, и наконец уткнулась в черемуховые заросли. День был яркий, солнечный, щедрый на краски и звуки, а здесь, в тени, крылась пряная осенняя сырость... И тут же увидела она того, кого искала.
Федор сидел на земле, обхватив руками колени, и глядел на крест, полустертая надпись коего гласила, что здесь лежит дочь одной из богатейших фамилий Нижнего, умершая в расцвете юности. Минуло тому уже немало времени, и черемухи вокруг разрослись предивные! А в том году их раннему цветению и вовсе не было предела.
– Что ты здесь, Федор? – Елизавета мягко тронула его за плечо.
– Сижу... думаю, – отвечал он, не повернувшись. – Вот, чудится, вопрошает она: на что я здесь, а не на воле?.. И сколько их таких тут, сколько, господи!
– Не страшно тебе здесь? – сочувственно спросила Елизавета. Федор поглядел на нее с болезненным недоумением:
– Страшно. А как же! Они знаешь какие, барыня?
– Они? Кто ж они?
Федор молча повел глазами. На его лице выразилось отчаяние.
– Да полно, – мягко сказала Елизавета. – Им ли держать на тебя обиду? Ты ли им не служишь?
– Служу, – пробормотал Федор. – Не служу, а... отслуживаю. Отмаливаю!
– Отмаливаешь?! – Елизавете почему-то вспомнились Фимкины слова. – Какой же грех ты пред ними совершил?
И вот тут-то, под черемухами, возле последнего пристанища осьмнадцатилетней Ангелины Воздвиженской, и поведал ей кладбищенский страж о том, что случилось с ним чуть более месяца назад.
Могилу Фимкиной матери, притулившуюся под самою оградою, словно на выселках, да еще с этим осиновым колом, туда воткнутым, Федор всегда обходил стороной, даже не прибирал, не то опасаясь, не то брезгуя. Но когда рядом вырос холмик над гробом сапожника Ефима, волей-неволей начал блюсти его. И вот как-то на рассвете, делая обход своему хозяйству, нашел Федор на этой свежей могилке недвижимую и, как ему сперва помстилось, мертвую фигуру. То была Фимка. Федор не сразу понял, жива ли она или уже отдала богу душу, воссоединилась с родителями.
Федор, перекрестясь, поднял ее худое, закоченелое тельце, да вдруг померещилось ему биение жилки на грязной тощей шее... Фимка оказалась живою, только до последней степени изголодавшейся и ослабшей, даже говорить не могла. Федор отнес ее в сторожку, ожидая, что оклемается да уйдет домой. Очнувшись, Фимка сказала, что идти ей некуда, дом сгорел: наверное, подожгли соседи, всегда ненавидевшие и боявшиеся их семью из-за матери, да и просто потому, что пришлые, чужаки.
Так она и осталась у Федора. Сперва он лишь ходил за нею, поил да кормил. Потом, когда выправилась да окрепла, незаметно привык к ней, сошелся. Звал под венец – она со злобою отказалась. Так и жили. Скоро после того прибрела к ним Фимкина сестра, поселилась, не спросясь особо.
Все сие выложил Федор без охоты, скупыми словами, и Елизавета опять подумала, что все непросто. Ох, как непросто...
– Помню, барыня, – вдруг вымолвил он, поворотя к ней лицо со странно расширенными глазами, – когда поднял ее с могилки, Фимку-то, вдруг смерклось все, ровно не рассвет восходил, а ночь наступала... Тихо, холодно сделалось! Как бы дыхание затаилось у всего, что вокруг. А ночью тою, слышь-ко, снилось мне, словно средь зимы, на снегу, задавили меня две змеищи крылатые...
– Злая твоя Ефимья. Сущая змея! – Елизавета вспомнила сцену на крыльце.
Федор кивнул:
– Злая, истинно. Боюсь я ее. Давеча занедужила, скрутила ее какая-то лихоманка. Я ей малины заварил, а она бормочет: «Дай лучше крови высушенной!» Потом опамятовалась: это, мол, тебе почудилось, это я в бреду. Может, и так оно...
– Господи! – Елизавета перекрестилась похолодевшею рукою. – Да как же ты? Зачем тебе все это?!
Он помолчал.
– Слыхала ли ты, барыня, что говорят знающие люди? Будто смерть лишь поначалу страшна, а как войдешь в тот коридор, и ворочаться не хочется?.. А если Фимка простить мне не может, что вернул ее?.. К жизни вернул. Вот и живу меж двух огней: Фимка меня ненавидит, что от смертных врат отвел, они... – Федор повел рукою вокруг, – они за то, что у них ее отнял.
– Ну, знаешь, Федор! Можешь поверить: им на тебя не за что быть в обиде, – сказала Елизавета.
Ах, как же кипела, буйствовала вокруг черемуха! Опьянелый ветер бушевал в верхушках, и аромат ее, до боли в сердце, сладостен. Бился от счастья жизни белый мотылек в косом солнечном луче. И светло, светло было в бездонной выси! Не хотелось в тот миг думать о смерти. И никакое предчувствие не захолодило Елизавете сердце.
4. Кладбищенский страж
Не прошло и полугода, как рамки Нижнего уже сделались тесны Вольному! Настало лето, и его вновь поманили к себе волжский плес и окрестные леса. Виделись они с Елизаветою теперь редко. Она больше довольствовалась слухами о Гришке-атамане, чем общением с ним.
А ему не было угомону! Изобретательность его оказалась такова, что даже сбившиеся с ног солдаты порою недоумевали, то ли матом крыть неуловимого вора, то ли смеяться неистощимости его причуд. Собственно кража и собственно добыча влекли его куда меньше, чем необходимость нагородить вокруг каждого дела плетень уверток, уловок, подходцев, отвлекающих маневров... Даже пропитание для соумышленников добывал он, не покупая или крадя, а ошеломляя округу затейливостью самого малого своего предприятия.
Как-то, придя в Арзамас, шайка Вольного отыскала на окраине пустую избу и устроила в ней нечто вроде калашного заведения. Оконце затянули бычьим пузырем, чтоб не видать было, что происходит внутри. Лишь только настало утро, удалые молодцы Вольного начали в избе тереть камень о камень, дабы прохожие думали, будто в калашном заведении муку мелют. Вольной посыпал себе голову мукою, чтобы больше быть похожим на калашника, и высунулся в окно. Увидав проходившего мимо мужика с бараньей полутушею (неподалеку был базар), он подозвал его, взял все мясо и, посулив, что сейчас вынесет ему деньги, передал мясо товарищам, кои тотчас ушли из избы другим ходом.
Соскучившись ждать, мясник вошел в избу и никого в ней, конечно же, не нашел. Собралась толпа, он сообщил прохожим свое горе. Общее мнение сошлось на том, что люди не могли исчезнуть бесследно, а стало быть, баранины его лишили черти: из преисподней вышли, в преисподнюю и канули!..
Но частенько проделки Вольного и его ватаги были не столь безобидны. И хоть народная молва и восхищалась удалью Вольного, щипавшего богатеев, Елизавета не удивлялась, что ее чувства к нему напоминают переменчивый апрельский денек...
* * *
Выслушав от Федора историю его связи с Фимкою, к которой его привлекло, конечно же, одиночество и тоска после гибели Марьяшки (сердечная скука порою так шутит с русской душою, что потом только диву даешься... Вот именно – потом, когда уже довело до греха!), Елизавете вдруг захотелось выбросить из своей жизни все неудовольства и недоразумения, насладиться своей молодостью, красотою, счастьем. Она почти не выходила из дома, а ежели все-таки приводилось, то со всех ног спешила обратно, уверяя себя, что уж нынче-то ночью Вольной придет непременно, и они вновь обретут счастье в объятиях друг друга. Но его не было так долго, что Елизавета стала сомневаться: придет ли он когда-нибудь вообще?
И вот однажды, воротясь от обедни, она, к своему изумлению, обнаружила, что Вольной уже ждет ее... А ведь он почти никогда не приходил днем, сторожа ее честь!
Елизавета несколько опешила, увидав его лежащим на своей кровати, поверх шелка и кружев, на смятых подушках. Рядом, теребя передник, стояла Улька, вся красная от восторга, и, не сводя с Вольного маленьких голубеньких глазок, слушала его рассказку о том, как однажды помылся он в бане и, выходя, увидел у входа драгун, которые когда-то пытались его схватить, а потому, конечно, могли запомнить в лицо...
Вольной вскочил обратно в баню, снова разделся, оставшись в одном исподнем, почти в костюме прародителя Адама, разлохмаченный и неузнаваемый, кинулся мимо драгун прямиком на гауптвахту, где и заявил караульному офицеру, что у него в бане украли платье и деньги.
Офицер, видя перед собою полунагого, плачущего человека, заявляющего, что он – московский купец, коего ограбили в бане, велел дать Вольному новую одежду... Но тут в комнате появился солдат, у которого Гришка-атаман как-то раз бежал из-под часов!
– Я согнулся дугой и стал как другой! – ржал Вольной, видимо наслаждаясь наивным ужасом Ульки, и продолжал свой рассказ.
Солдат не узнал Вольного, однако офицер велел поводить «ограбленного» по рядам, поспрашивать торгующих здесь московских купцов, действительно ли сей принадлежит к их сословию. В рядах он вновь столкнулся с теми самыми драгунами, от которых бежал из бани!
Те его схватили и повели обратно. Но уже не как московского купца, а как беглого разбойника. Плохо было бы дело, кабы воровская сноровка Вольного снова не спасла его: проходя мимо какого-то двора и заметив стоящую у ворот кадку с водой, он вырвался из рук драгун, вскочил на кадку, с кадки – на забор, оттуда – на двор, со двора перебежал в сад. И был таков!
Выслушав сие, Улька только и могла, что всплескивать руками и восклицать то «ох», то «ах». Однако, увидав на пороге Елизавету, испугалась и, съежившись, шмыгнула мимо.
Вольной же не шевельнулся: улыбаясь, смотрел на Елизавету, которая едва скрывала свое раздражение. Радость долгожданной встречи без боя уступила место всем тем обидам, которых так много накопилось в ее душе за время разлуки. Она обижалась даже и не на Вольного. Он такой, какой есть, его не переделаешь! Вот зачем она так терпелива? Зачем безропотно переносит это каждодневное унижение, придумывая все новые и новые оправдания для своего слишком занятого любовника, чья небрежность уже граничит с пренебрежением?
При всем изобилии мужчин, встреченных Елизаветою за эти годы, она все-таки еще мало знала сих представителей рода человеческого, потому не способна была понять главное: Вольной – вовсе не такая уж диковинка среди прочих!
Рознясь нравом, повадками, образом мыслей, моральными устоями, они все как огня боялись обыденности, которая вообще способна свести на нет самое сильное чувство. Женщинам она вроде бы и не мешает: они рождаются с готовностью всю жизнь тянуть эту лямку, а мужчины... О, нет! Стоит им только почуять запах обыденности, как они встают на дыбы. И даже те неудачники, которых женщинам все же удается стреножить, всегда готовы закусить удила, в любой момент сбросить путы и со всех ног поскакать к новой дурочке, всем своим видом внушая ей, что лишь она способна их заарканить! Но стоит бедняжке преисполниться надежд, стоит аркану обыденности засвистеть в воздухе... Где там! Наш герой, всегда молодой и готовый к новым подвигам, уже далеко. И лишь туман женских слез застилает его след.
Счастлива только та женщина, коя вовремя угадает эту вечную строптивость мужчины и смирится с ней, сумеет ничего не видеть, не слышать, не знать. А та, которая живет сердцем, которой воображение причиняет больше беспокойства, чем реальная жизнь, которая не выносит неизвестности и духовного одиночества, она обречена на медленное умирание (ибо что такое мужская любовь, как не убийство своей любимой?). Ее пламенная любовь и влечет непостоянного героя, ибо чрезвычайно льстит мужскому самолюбию, – и в то же время ничто так и не отталкивает его, как пламенная любовь, которая норовит сжечь дотла!..
Самое лучшее в любви – небрежное спокойствие. Да где его набраться пылкому сердцу?!
Этой мудрости не оценишь, пока не постигнешь ее на собственном печальном опыте, а потому Елизавета зло спросила:
– Откуда ты прилетел, Соловей-разбойник?
– Где летал, там меня уж нету, – отвечал Вольной, лениво потягиваясь и пачкая сапогами (он никогда не носил лаптей!) кружевной подзор постели. Елизавета только бровью повела, упрекать не стала.
– И что же, сразу ко мне?