– Ах, кабы так… – томно вздохнул Булгаков.
Он уже скользил по тонкому льду незадавшейся партии, навстречу неизбежной финансовой полынье. Но князь, любивший карты до страсти, до болезни, ведь карты были для него шансом хоть как-то, хоть что-то в жизни выиграть, – князь мог бы стать для Булгакова спасительной соломинкой. Главное было – правильно ему отвечать.
– Фортуна вас не любит, Булгаков, – брюзгливо резюмировал князь, – всё оттого, что любят женщины. Эти две вещи не рифмуются.
Ливен усмехнулся, про себя, почти не поднимая углы губ – сей спектакль он наблюдал у цербера со ссыльным едва не каждую неделю. Булгаков проигрывал, принимался показательно ныть, и князь, опоздавший к началу партии – не нарочно ли? – садился за стол за него, и через четыре-пять кругов минус чудесным образом превращался в плюс.
Князя в городе считали шулером, но Ливен, знавший о шулерской науке всё, от альфы до омеги, знал, в чём тут фокус. Когда-то в молодости, сидя в тюрьме, князь выучился читать стос, понимать, как стос заточен, как ложатся карты в колоде, в каком порядке – а на третьем-четвертом круге это делалось уже видно. А дальше – отличная память, математический склад ума – и вуаля! – вы в плюсах. Князь как-то пытался объяснить свой метод и самому Ливену, но полицмейстер с юности выучен был другим трюкам и не стал забивать себе голову.
– Булгаков, позвольте, пусть его светлость наконец-то сядет вместо вас, – предложил Ливен, не в силах вынести их ритуальных расшаркиваний, ему давно и нестерпимо наскучивших, – и давайте продолжим.
Булгаков встал из-за стола и переместился на козетку. Князь сел на его место и взял его карты. Поручик закинул ногу на ногу, с прищуром оглядел Инжеватова, как самому ему казалось, незаметно. Шевельнул бровями – как же смешно пошиты гетры и какой презабавный стеклянный парик…
– Хороша ли погода нынче в Соликамске? – спросил поручик у гостя тоном светского льва.
– Жарынь, – кратко отвечал Инжеватов, он увлеченно понтировал.
Тему развил общительный писарь Гапон:
– Это у вас хорошо, дождичек, свежесть, ароматы. А у нас, верно его благородие говорит – третий месяц жарынь, полынь, песок в глаза – хоть ложись и помирай. Вот ссыльный Лёвенвольд и не выдержал, и помер. – Гапон скосил глаза на князя – тоже ссыльный, тоже дед, вдруг обидится – но князь увлечён был игрой и, кажется, вовсе не слушал.
– Я знал Лёвенвольда, – задумчиво проговорил Ливен, и тоже мгновенно глянул на князя. – А отчего он помер?
– Жарко, – пояснил добродушно Гапон, – старухи от жары мёрли, козы дохли, и вот он… С запрошлого года сердчишком всё страдал – вот и отмучился…
– Жаль, – кажется, искренне пожалел Ливен, – он обладал достоинством и юмором, а это редкость, особенно когда они в паре. Я помню, как Лёвенвольд рассмеялся на эшафоте, и ведь рассмеялся – до оглашения помилования, а не после. Право, жаль бедолагу, надеюсь, брат его догадался забрать тело…
– Жарко, – покачал головой Гапон, – какой брат, когда жара такая. Мы с Григорьичем, – кивнул он на понтирующего Инжеватова, – в Усолье застряли, как приехали – уж неделя прошла. Там и лица-то уж не было, всё сильфиды объели, а запах… Святых выноси. Акт мы составили, да и закопали к бесам, на кладбище лютеранском. Жарко… А у вас в Ярославле – хорошо, дождина.
– Лёвенвольд – католик, – бросил князь, внимательно глядя в карты, – или агностик, я не помню. Но – не лютеранин.
– А что такое сильфиды? – полюбопытствовал Булгаков.
– Феи в балете, – вспомнил Ливен.
– Мухи трупные, – поправил Гапон, – на жаре – так аж кишели.
Он отсыпал бы и больше омерзительных подробностей – и о червях, и о мухах, но тут подошёл к финалу четвёртый круг, и случилось именно то, чего ждал, о чём знал полицмейстер Ливен – булгаковские былые минусы чудесно превратились у князя в плюсы.
– О, маэстро… – одними губами шепнул Ливен, почти про себя.
Ночь подползала уже к рассвету, когда на дворе брякнуло, звякнуло, загрохотало – и замок на воротах, и упряжь, и шпоры. Конь всхрапнул под самым окном – и все игроки вздрогнули, даже флегматик Ливен. Кто-то пробежал через прихожую, зацепившись за дремлющего Сумасвода, и явился, мокрый от дождя, в свете утренних коптящих свечек. То был гвардеец, не караульный, а с заставы, он почтительно приветствовал старших по званию офицеров и потом отчитался, не понять, то ли Булгакову, то ли даже Ливену – как самому старшему:
– Ваше благородие, малый из бывших Биронов ночью дёру дал. Тот малый, что старший. На заставе споймали, и со всем почтением – к матушке, на прежнее место… Он коня загнал, упал у самой заставы. Прикажете акт составлять? – последний вопрос адресовался уж точно Булгакову.
– Не трудись, – томно зевнул Булгаков, прикрывая ладонью розовый ротик, – как там тебя, Гуняев? Куняев?
– Боровиковский, – мрачно отозвался гвардеец.
– Не пиши ничего, Боровиковский. Оба по шапке получим, за попустительство, ежели всплывёт. – Булгаков сделал бровями красноречивый знак ссыльному князю, и тот прибавил, словно нехотя отведя глаза от карт:
– Дождись меня, Боровиковский, в прихожей. Нашей партии скоро конец. – Князь говорил по-русски с трескучим немецким выговором. – Ты будешь утешен – и за украденный ночной сон, и за невольные услуги конвоира. Дождись, нам осталось уже недолго.
Инжеватов с Гапоном переглянулись, но смолчали – им не было дела до здешних порядков. Ливен иронически следил, как Боровиковский, щёлкнув каблуками, удалился в прихожую, в компанию Сумасвода – ждать. Старший из принцев пытался бегать и прежде, уже дважды, и ловля сего трофея сулила денежные выгоды – старый князь щедро платил ловцам за сыновнюю глупость.
– Этот круг для меня последний, – выговорил князь, опять по-немецки, и с явным сожалением. – Я должен вернуться в своё, как русские говорят, «узилище», – сказано было по-русски. – И всыпать наследничку, тоже как у вас говорят, «леща». – И «лещ» опять был русский.
Ливен усмехнулся тонко, почти невидимо. Он скучал и томился, вечный зритель бездарной постановки. Эти ссыльные Бироны играли одни и те же спектакли, повторяя их раз за разом – так повторяются слова в оперной арии: уже, казалось, всё пропели, но нет, всё опять сначала, с первых слов, «да капо», «с головы»…
Герцогиня не спала, что-то писала, в постели, на почтовом листе, положенном на столик для утреннего кофе. Фарфоровые пупсы с тупыми лицами таращились на хозяйку со стен, в утреннем дрожащем полусвете, и ароматницы пахли – сладкой горечью, горькой сладостью… Принц Петер, незадачливый беглец, в дорожном и пыльном, лежал на постели у матери в ногах и трагически заламывал пальцы.
– Кого ты убил сегодня? – спросил князь с порога, и Петер проблеял недоуменно:
– Никого…
– Цербер сказал, что ты опять загнал коня.
– Ах, то был бедняга Ниро… Простите, папи. – У Петера дёрнулась щека.
– Петер, если ты и уедешь отсюда – только вместе со всеми, – медленно и отчётливо проговорил князь. – В ту игру, что ты затеял, не играют в одиночку. А я – не составлю тебе партии. Мне не нужен в семье изгнанник, блуждающий по Европе, как пилигрим, без денег, с поддельным абшидом, теряющий себя, падающий все ниже и ниже. Довольно мне и одной такой блуждающей звезды.
– Лизхен при дворе! – почти выкрикнул Петер.
– Тебя этот двор не примет, – отрезал князь. – Бездарный наездник. Убийца…
Петер вскочил с постели – от злости почти вознесся над нею – и выбежал вон.
– Вы жестоки, – тихо и вкрадчиво напомнила Бинна. – Помнится, ваш ненаглядный Лёвенвольд загнал трех лошадей, когда спешил с мызы Раппин в Митаву. И как же вы при встрече целовали этого убийцу…
– Зато его тогда не поймали, – усмехнулся князь, – его вояж того стоил. Три жизни – малая цена за ночь благовещения. А наш дурак опозорен и пойман. Окажись его эскапада успешной – я бы тоже его целовал, потом, в Силезии… К слову, принцесса, о Лёвенвольде – он ведь помер. У Ливена сейчас сидят в гостях двое, проездом из Соликамска, один рассказал, как хоронили беднягу графа. Вам будет радостно слышать, принцесса, – яма в глине, на лютеранском кладбище, жара, вонь, покойник, объеденный сильфидами…
– Сильфида, объеденная сильфидами. – Бинна судорожно вдохнула парфюм своих ароматниц, словно пытаясь перебить ею вонь. – Так ему и надо, Яган.
– Пожалуй. – Князь сел у жены в ногах, на место сбежавшего Петера. – Знаете, что я думаю – пора мне написать Лизхен.
– Которой Лизхен? – ехидно улыбнулась Бинна.
Была Лизхен – дочь, бежавшая из ссылки от жестокого отца, дочь, ныне принятая при дворе, прощённая, замужем за графом, в чинах и в славе. И была Лизхен – Лизхен. Та, на которой князь когда-то очень хотел жениться, да так и не женился. Оттого, что так и не развелся. И та, вторая Лизхен – навсегда осталась в девках. Её императорское величество, ныне правящая царица Елизавета.
– Нашей Лизхен, – дополнил князь, рассмеялся, – да-да, понимаю, они обе – наши… Я хочу написать – дочери. Вы же уже начали, верно? Так дайте взглянуть – я, быть может, пару слов допишу и от себя.
Бинна передала ему поднос вместе с бумагой, пером и чернилами. Князь взял письмо, пробежал глазами, близоруко щурясь – свечи горели еле-еле. Жалкий бабий лепет… Слабо, невыразительно. Нет, принцесса, это делается не так.
«Надеюсь, почтительная дочь сразу признает руку любимого папи. И надеюсь, что почтительная дочь не питает иллюзий – по поводу собственного чудесного спасения из огненной геенны. Я знаю, что скромное представление, когда-то разыгранное нами – вами и мною, нашим с вами дуэтом, – сорвало овации. Не пора ли вам пригласить на сцену и режиссёра сего спектакля? Я ведь не благотворитель, о моя почтительная дочь. Нет, девочка, так люди, запертые в зиндане, подсаживают на плечах своих кого-то одного, чтобы он выбрался из ямы и потом уже – помог выбраться и им. Ваша семья всё еще в яме, моя милая Лизхен. Не бегите же прочь от дыры в земле, в которой – все мы, ваше злосчастное семейство. Протяните же руку, и помогите спастись – и нам…»
И машинально подписался. Прежде его подпись была – сама гордыня, позже – привычка, сейчас – уже просто забавная фронда. «Иоганн фон Бирон, герцог Курляндии».
На верхней ступени лестницы лежало одинокое яблоко. У Сумасвода были заняты руки, удочками, ружьем, лучистым дорожным фонариком – он не исхитрился поднять, а князь наклонился, поднял, спрятал в карман – и неразлучная пара начала свой спуск, по ступеням, к самой воде. Эти двое почти не разговаривали – им не о чем было говорить. Сумасвод расставил удочки, натянул тонкую, как струны (из таких же козьих кишок), рыболовную леску, наладил поплавки и грузила. Князь добродушно следил за ним со ступеней. В такие рыболовные вечера напряжённая, натянутая вражда между тюремщиком и ссыльным ослабевала, провисала в воздухе прежде туго натянутая нить, опадал поводок, воцарялся мир, ведь оба они любили – одно.