Яков умел составлять яды и эликсиры – не зря он хвастался дорожному своему попутчику. Но тофану он, конечно же, приготовить не мог, и даже до конца не верил в этот яд, считал его легендой, переоцененной пустышкой. Имя «Тофана», быть может, льстило бы ему – при других обстоятельствах. Но сейчас это имя закрыло перед ним все пути, все двери.
И Яков возвратился в Москву – в город, где никто не знал его или с трудом мог вспомнить. Ведь дурное имя не потащится за ним через весь мир, на север, по снежной белой дороге? Яков думал начать здесь, в Москве, где никто не слышал о нем, свою новую жизнь и встретить нового, еще одного де Лиона – русского. Или же немца – их, говорят, предостаточно при русском дворе. А Европа – что ж, подождет. Слухи скоро забудутся, старые сплетни заменятся в головах людей новыми…
Яков легко шагал по снегу в рассветной мгле, и колокола переливались малиновым звоном – в такт бряцающим медицинским инструментам в его саквояже. Снег играл голубыми искрами, масляно бликовали в первых лучах церковные луковки – жизнь новая начиналась. И разве что вороны проклятые каркали – но на свои же головы, на свои…
Трижды благословенный
«Как похорошела Москва при новой государыне!» – воскликнул бы праздный путешественник, но не таков был Ивашка Трисмегист. «Гвардейцев в городе как грязи, и фонарей навтыкали – ночью в простоте и не пройдешь, и не поохотишься», – размышлял он, пробираясь по улицам к своей первой цели. В богатых кварталах и в самом деле появились фонари, полные горючего газа – для пущей красоты, порядка и, увы – против лихих людей. Проходя через рынок, приметил Трисмегист и агентов тайной полиции – их выдавала особая повадка. По одежде вроде люди как люди, но рожи – испитые и чем-то неуловимо друг с другом схожие, может, выражением – как у принюхивающихся собак.
Задворками дошел Иван к роскошному господскому дому, миновал конюшни и заснеженный английский сад и вышел к дверям черного хода. Сторож впустил его, не чинясь – Трисмегиста ждали.
– Дома хозяйка? – монах стряхнул с плеч снежинки и откинул на спину капюшон.
– Ее светлость только с прогулки, – нарядный дворецкий отодвинул прочь дубину-сторожа и впился пронзительным взглядом в гостя. – Пойдем, дружочек, только потопай здесь сапогами – чтоб ковры господам не загадить.
– Я-то потопаю, – легко согласился Трисмегист, – но в покои не пойду. Негоже рожу мою в покоях светить – увидит кто, и грош мне потом цена. Проводи меня, мил человек, до черной лестницы – и хозяйке передай, пусть туда ко мне выходит.
Дворецкий сделал большие глаза, но возражать не стал – указал гостю в сторону черной лестницы и бесшумно растворился в длинной анфиладе, ведущей в господские покои. Трисмегист поднялся по лестнице, присел на ступенечку и принялся беззаботно насвистывать.
– Разложила девка тряпки на полу, раскидала карты-крести по углам… – подпел за его спиною мелодичный голос ту самую грустную каторжную песенку, что свистал ряженый монах.
– Здравствуй, хозяюшка! – Трисмегист вскочил со ступенек, повернулся и в пояс поклонился. – Вот и дошел я до вас, от самого Ченстохова – белыми своими ножками.
– Не свисти, – отозвалась хозяюшка по-русски, но с немецким шипящим акцентом. Как же несозвучны были грубые эти слова с нежной и изысканной ее наружностью. Трисмегистова «хозяйка» была самая настоящая дама, высокая, тонкая, в бархатной, винного цвета амазонке – от самой модной в Москве портнихи, в перчатках – от парижского скорняка. Нет, не разряженная парвеню – хищное породистое лицо, и царственная осанка, и манера играть тонким стеком говорили о том, что богатство и высокое положение для дамы дело привычное, если не наскучившее. Но – арестантская песенка, простецкая грубая речь…
– С пополнением вас, ваша светлость, – умильно проговорил Трисмегист. Талия дамы была чуть более округла, чем предполагала ее невесомая комплекция – красавица была в тяжести.
– Не твое дело, – огрызнулась «ваша светлость», и темные брови ее нахмурились – от этого нежное злое лицо сделалось еще прекраснее. – Ты привез тетушку? Покажи!
Трисмегист извлек из-за пазухи сверток, размотал – и выглянул темный печальный лик. Дама поставила ногу высоко на ступени – мелькнуло голенище драгоценного верхового сапожка, – взяла икону и утвердила на своем колене. Вгляделась, прищурившись:
– А похожа! Мастер, что ее писал, с тобой приехал?
– А надо было? – растерялся Трисмегист, – Я ж его сразу того, – он сделал красноречивый резкий жест. – Подумал, что так и условлено…
– Что ж, значит, не судьба, – смиренно согласилась дама. – А я хотела было у него Габриэля к себе в будуар заказать.
– Гавриила? Архангела? – переспросил монах. – С огненным мечом?
– Да какая теперь разница, – дама отставила икону с колена на ступени, сняла с пояса тугой кошелек. – Вот, пересчитай.
Иван пересчитал, сделал постное лицо:
– Прибавить бы надо, хозяюшка. В дороге опасностей не счесть, пули свистели над головою…
– Так мы с тобою о таком и договаривались, – рассмеялась «хозяюшка», вскинув темные брови. – Что будут они свистеть. Кольчугу тебе выдали – из древних лопухинских доспехов. Вернешь кольчугу-то?
– Не здесь же мне заголяться… – пробормотал Трисмегист с поддельным смущением, но дама осталась непреклонна:
– Окстись, я и не такое видала. Расчехляйся, не смотрю, – она зажмурилась и отворотилась к перильцам. Иван побарахтался в рясе и кое-как вытянул из-под одежды тонкую, нежно звенящую кольчугу:
– Принимайте, хозяйка. Видите, пулями вся почиркана…
Хозяйка повернулась, приняла из его рук кольчужку, изучила, сощурясь, белые царапины – следы от пуль:
– Вот хренов каравай… Я прибавлю, Ивашечка. Как на месте устроишься – сразу приду к тебе с прибавкой, герой мой. Ты нашел уже место, где вы с тетушкой остановитесь, или помощь моя нужна?
Судя по всему, дама почитала «тетушку», черную икону, живым существом – или так шутила.
– Спасибо, хозяйка, есть у меня часовенка одна на примете, из тех, нижних, – Трисмегист опустил глаза долу.
– Под землею, что ли? – уточнила дама.
Иван кивнул, спрятал за пазуху кошелек и принялся заворачивать икону обратно в рогожку.
– Вот ты с кем снюхался! – восхитилась дама, – Ай, молодечик! И не хлопнут меня у вас в катакомбах, Ивашечка? Всю такую богатую и беззащитную?
– Не беспокойтесь, хозяйка, – значительно отвечал Трисмегист, он уже спеленал икону и приготовился прощаться, – ни вам, ни другим господам, что пожелают в часовню наведаться, никто зла не причинит. Под землею люди не те, что в подворотнях – слово держат, а у меня с ними крепкий уговор. Приходите, не бойтесь. Как обустроюсь – дам знать и сам вашу светлость лично провожу.
– Что ж, прибегай за мною, как устроишься, – дама цапнула рукой в перчатке звенящую кольчугу и устремилась вверх по лестнице. – Ступай, Иван, спасибо за службу!
– А ручку, ручку-то облобызать? – подался было за ней Трисмегист, но сверху долетело до него нежнейшее:
– Обрыбишься!
Иван спустился к черному ходу, помахал растяпе-сторожу и пошел прочь по заснеженному белому саду. «Какой садик лохматый, совсем не барский», – думал монах о новомодном английском саде, заведенном англоманом Лопухиным, князем, хозяином дома и супругом прекрасной грубиянки. Английские сады только-только входили в моду и были в Москве экзотикой и эпатажем, но князь Лопухин обожал – эпатаж. Как бы дорого ни приходилось за него расплачиваться.
С семейством князей Лопухиных Трисмегист познакомился девять лет назад, в Охотске. Они были ссыльные, он – арестант. Когда умер малолетний наследник, царевич Петр Петрович, – камергер Лопухин в церкви на отпевании ребенка имел дерзость острить, и даже хохотать. Эпатаж – как он есть, в полном великолепии, и все-все фраппированы… За тот превосходный эпатаж князюшка бит был батогами и сослан в Охотск, вместе с молодой женой и новорожденным сыном. Впрочем, ссылка не научила камергера уму – и в Охотске был он все тот же наглый, гоношистый, скандальный и глупый. Никто с ним толком не считался. А вот юная жена его…
Помнил Трисмегист их самую первую встречу – как вчера дело было.
Лопухинская дворня была под стать своему господину – скандалисты, пьяницы, а кое в чем и превзошли своего хозяина: оказались еще и ворищи знатные, тащили все, что под руку попадет, как сороки. Арестантам охотским подобное было вдвойне обидно – это волка ноги кормят, а собаку должен кормить хозяин. А тут псы смердячие разлакомились – на чужую добычу…
И, конечно же, настал неизбежный час расплаты – арестанты подстерегли обидчиков неподалеку от лопухинской избы, и вот-вот должно было свершиться возмездие. Сам князь Лопухин издалека, с крылечка, наблюдал, как охаживают дрынами его лакеев, да робел вступаться. Смотрел – так пастух с холма любуется на то, как волки дерут его стадо.
– Брысь! Разбежались к хренам! Попа к попе – кто дальше прыгнет! – молодая княгиня по рождению была немка и по-русски говорила так, что не каждый разберет. И по-русски она больше ругалась. Но доходчивости ее словам добавляло вскинутое – с несомненной сноровкой – охотничье ружье.
– Как скажешь, барыня, – арестанты побросали дрыны и медленно, чтоб не показывать бабе своего страха, вразвалочку побрели восвояси. Побитая дворня, охая, поползла к дому.
Княгиня опустила ружье и вдруг вслед арестантам крикнула по-немецки, и синие глаза ее вспыхнули:
– Эй, мизерабль! Ты – Борька Кольцов? Тетенькин егермайстер?
Трисмегист остановился, повернулся кругом, но отвечать не спешил. Когда-то давно, до ареста, был он и вправду Борька Кольцов, да только имя его на этапе стерлось, потерялось, растаяло как дым. Стал – Иваном. И был он, конечно, у бывшей матушки-царицы не егермайстер никакой, самый обычный егерь…
– Так ты – Кольцов, парень? Только здорово же похудел…
Трисмегист кивнул, набычившись, и чуть попятился, словно собирался сбежать. Княгиня взяла из-за пояса варежку, надела на красную зябнущую руку. Русский тулупчик на ней перевязан был так здорово – и двух княгинь можно было в него завернуть, такая уж тонкая была у этой дамы талия.