Андрей Иванович Остерман – русский Андрей получился у него из Генриха, или из французского Анри, – считался при дворе главным умницей. А дома – главным неряхой. Он сидел за столом в своем кабинете, точно так же, как недавно сидел у себя в подземной конторе Виконт. Но в Остермановом кабинете словно смерч пронесся – на столе возвышалась ваза с турбулентно разбросанными яблочными огрызками и очистками, свисавшими с вазы гроздьями и валявшимися по столу, словно жертвы тайфуна, по креслам разметались брошенные хаотически рубашки и кальсоны, по углам стояли вповалку тюки неизвестно с чем и лежали кошачьи заскребыши.
Андрей Иванович, как и Виконт, с увлечением листал книгу, и казался звездою, невесть как упавшей с небес в се замусоренное болото. Красивый господин с маленьким круглым носиком, с короткой верхней губой и каштановыми влажными глазами, граф Остерман носил моднейший белокурый парик, и с расшитым золотом парадным кафтаном не успел еще расстаться, видно, недавно прибыл с придворной службы.
– Иван – без – фамилии, – представил Трисмегиста церемонный дворецкий и тут же ретировался.
– Разве ты у нас – совсем без фамилии? – удивился Андрей Иванович и отодвинул свою книгу. – Ты же был демон библейский?
Он говорил по-русски – вкрадчиво, чисто, разве что с нежным пришепетыванием, словно заговор читал.
– Трисмегист – не демон библейский, высокая милость, – обиделся Иван. – Правда, и не фамилия. Означает – трижды благословенный.
– Тебя обманули, мой друг, – тонко улыбнулся господин Остерман, – Трисмегист отнюдь не значит «трижды благословенный», скорее – «трижды величайший», по-латыни же Mercurius ter Maximus, покровитель магов и проводник между мирами. И я верю, что ты, друг мой Иван, достоин своего имени вполне. Чем же ты изволишь меня порадовать?
– Все готово, ваша милость, осталось лишь врата открыть и запускать желающих, – важно отвечал ему польщенный Иван. – А в желающих недостатка не будет. Одна синеглазая госпожа обещала расстараться.
– Нати любит подобные вещи, – улыбка стала совсем змеиной. – Тайные часовни, черные богини… Я верю – и в тебя, и в нее – от прихожан не будет отбоя. У черной твоей матки бозки…
Нарядный господин поднялся из-за стола – зашуршали позументы и кружева, – подошел к темному, заставленному хламом комодику и снял с него серебряный ящичек с прорезью вверху, как для писем.
– Это дополнение к твоему аттракциону, – Андрей Иванович протянул ящик своему собеседнику, и Трисмегист обратил внимание, как красивы его руки – белые, с тонкими пальцами, как у девушки. – Матка бозка станет исполнять желания, а ты – станешь собирать желания в этот ларец. Научи прихожан, что следует писать свои мечты на листочек и опускать в сей ящичек. А потом, каждое утро, ты возьмешь привычку бывать у меня с этим ларцом и рассказывать, кто и о чем просил. Это должно быть забавно…
– Для чего вам? – воскликнул, не стерпев, Трисмегист.
– Увы, твой скромный наниматель не обладает ресурсами Тайной канцелярии и своего почтеннейшего тезки Ушакова… Мы не можем пытать людей. Но мы можем узнавать их настроения иначе. Иногда это полезно – на заре нового царствования, столь дорого нам стоившего.
Иван понадеялся, что понял его – Остерман говорил так, словно читал нараспев какую-то книгу. Иван следил, как красавец-граф, шелестя позументами, словно древо изобилия золотыми листами, возвращается за стол.
– Получи же свой гонорар, – Остерман извлек из ящика стола кошелек и положил поверх раскрытой книги. – А каждый твой утренний визит будет стоить один яхимсталер. Я думаю, это справедливая цена за украденный утренний сон…
– По рукам, ваша милость. – Иван пристроил ларчик под мышку и цапнул с книги кошель. – До скорого свидания.
– Надеюсь, до самого скорого, – красавец-граф запустил изящную ручку под кудрявый парик, почесался и внезапно, словно фокусник, вытянул из уха длинную, желтоватую корпиевую турунду. – Береги себя.
Эта внезапная турунда странным образом произвела на Трисмегиста ободряющее действие – словно у него неожиданно сошелся долгий и сложный пасьянс.
Иван Трисмегист
Иван поставил на аналой икону, окружил загадочно разновысокими свечными огарками, отошел, полюбовался – ну вот, красота. Публика будет в несомненном восторге. Жизнь научила Трисмегиста здоровому цинизму, в бога он, конечно же, веровал, но то, чем предстояло ему заниматься – считал представлением, в некотором роде театром. Попы вон тоже веруют, а деньги за свечки и за отпевание – дерут, а чем мы не рысаки?
Идея с тайным храмом черной богородицы принадлежала графу Остерману, еще большему цинику, чем сам Трисмегист (и ведь тоже – в бога верующему), а идея написать богородицу с царицы Авдотьи – выдумщице и озорнице Нати Лопухиной, которой жгло самолюбие ее столь близкое родство с порфироносной вдовой. Хотелось ей, чтобы и весь свет узнал.
Остерман был тот самый человек, что когда-то извлек Лопухиных, а заодно и Трисмегиста, невольно, – из охотской ссылки. За Лопухиных просил Остермана некто Рене Левенвольд, давний амант прекрасной княгини. Зря говорят, что нет при дворе привязанностей долгих и прочных… Могущественный граф сделал другу одолжение – вернул из ссылки и князей, и, за компанию – слугу их, Ивашку Трисмегиста.
Иван от усердия даже подмел в часовне, и на полу проступили каменные плиты, некоторые – с неразборчивыми греческими надписями, как будто надгробные. Нужно выспросить у Виконта, кто здесь лежит. Сам Трисмегист по-гречески читать, конечно, не умел. Вдруг окажется, что под плитой – мученик режима очередной, вроде регентши Софьи. Тогда и могилку можно будет как-нибудь применить в его предприятии…
Икона смотрела на Трисмегиста с аналоя – прекрасными газельими очами, выписанными по греческому канону. Черна и прекрасна… Говорят, сама Авдотья давно уже не так хороша – состарилась, согнулась почти вдвое, старушка совсем. Трисмегист все собирался навестить прежнюю хозяйку, и все не решался – страшно было. Страшно, что она его не узнает, и страшно, что сам он не узнает свою царицу – постаревшую и поблекшую, и окажется она ничуть не похожей на прельстительную черную богиню.
В последний раз Иван – тогда еще Борька – видел хозяйку на площади, во время казни поручика Глебова. Сам Глебов пребывал, как и положено ему, на колу, Борьку со товарищи – лупили батогами, а хозяйка – смотрела на них. Солдат держал ее голову, не давал отвернуться, а у нее уж и глаза закатывались. Вот тогда она была – в точности такая, как на иконе, и даже лицо было черным – от пыли вперемешку со слезами и от горя. Борька все глядел на нее и глядел, сквозь кровавый туман бесконечных своих батогов, а она – все глядела и глядела, но на другого…
В остроге не потому он забыл свое имя, что хотел оставить позади прошлую жизнь. Прошлое дорого ему было, он желал помнить – и царицу свою, и беднягу Глебова, и невезучих товарищей. Забыл не от страха, растерянности и горя – хотя многие именно из-за перемены участи, утраты земли из-под ног, полной смены декораций теряли себя, в испуге и ошеломлении, откликались бог знает на что. Трисмегист был не из таких, он, как только спина поджила, и сам зажил дальше. Просто как-то враз приклеилось к нему это новое погоняло – Трисмегист, еще в первом пересыльном остроге. Один чахоточный шулер в шутку назвал его так – и все, как прилипло.
Трисмегист – потому что ловко наладил «дороги», острожную почту. Когда-то он письма сердечные передавал, от Глебова к царице, а потом, точно так же, в остроге, по воздуху, «из решки в решку», то бишь из окна в окно – перебрасывал на ниточках тюремные «малявы». Писемщик Трисмегист. Шулер-крестный помер скоро, а прозвище – осталось.
А Иван – так все они там были Иваны…
Трисмегист полюбовался на убранство часовни – в последний раз, задул свечи и с последней оставшейся свечой – пошел наверх. Вот кто ты был, казненный бунтовщик Дрыкин? Софьин сподвижник, или царевича Алексея, или битого батогами Шафирова? Или сам по себе такой дурак? Вот бог весть…
Иван затопил в задних комнатах печку – чтобы дым не виден был над парадным входом, придвинул матрас поближе к огню, устроился поудобнее и размечтался. Завтра проводит он в гости к «тетушке» прекрасную княгиню Наталью, а та уж раззвонит среди подружек и кавалеров – про черную икону, исполняющую любые желания. Пойдет к богородице народ, Иван станет собирать толику малую – на храм, да и сам внакладе не останется…
Понять бы еще, зачем понадобился сей спектакль графу Остерману, но господин сей столь заумен и сложен, и не Ивашкиному уму его постичь…
Трисмегист надвинул капюшон на глаза и задремал, и снилось ему, что он пастырь, пасущий тучные безмозглые стада…
Дядя и племянник
Когда Яков Ван Геделе заходил во двор дядиного дома, где-то вдали отчетливо и резко пропел петух, и Яков решил, что это, несомненно, добрый знак. И над крылечком бидловского дома играл в солнечном свете медный веселый петушок… Яков улыбнулся ему, поправил на плече мешок с нехитрым своим скарбом и смело шагнул на ступени.
– Отец в госпитале, на службе, – поведал холеный Петер Бидлоу, дядин сыночек, за прошедшие годы полностью превратившийся в русского Петрушу. Яков помнил Петера еще совсем зеленой соплей, а теперь видел перед собой вполне оформившегося молодого кавалера, правда, заспанного, в халате и с похмелья. В меру упитанный кудрявый Петер был веретенообразен и прекрасен собою, длинные волосы юного птимэтра удерживала ночная парикмахерская сетка, и утреннее солнце насквозь просвечивало сквозь его тонкие оттопыренные уши.
– Позволь хоть вещи бросить, – кивнул Яков на свою поклажу, и Петер тут же помог снять ее с плеча и заключил кузена в запоздалые объятья:
– Оставляй, конечно. Как папи доложишься – возвращайся, отметим…
– А у тебя разве нет службы? – удивился Яков. Дядюшка с гордостью писал ему, и не раз, что сынишка Петер работает в госпитале наравне с маститыми докторами.
– Я болен, – томно отмахнулся кузен. – Но нет, не для тебя! С тобою я выйду. Покажу тебе, какова стала Москва…
– Ладно, Сен-Пьер, держатель ключей от рая… Я вернусь к тебе, как только нанесу визит своему благодетелю.
Яков легко сбежал с высоких ступенек, обернулся на прощание – петушок над крыльцом все так же играл на солнце. Дом у дядюшки был такой – лучше и желать нельзя. Коттедж в голландском стиле, темного дерева, в окружении сложносочиненного собственного сада. Неплохой трамплин – чтобы прыгнуть с него еще выше… Петер-Петруша толково и доходчиво рассказал ему, как добраться до госпиталя – через сад, мимо пруда и потом через рынок.
Яков стремительно шагал по утоптанному снегу – европейская его одежда слишком уж легка была для русской зимы, – и с любопытством оглядывал улицы, изменившиеся чрезвычайно. По-прежнему – нищие сидели вдоль стен, и сновал по своим делам разношерстный народ, и кареты проносились, бездумно цепляя прохожих оглоблями, не чуя габаритов своих на узких улочках… Но прибавилось и кое-что, чего прежде не было в Москве – люди в темной одежде, с неприметными, словно пеплом присыпанными испитыми лицами: они бродили среди прохожих, и внимательно вслушивались, и вглядывались, и принюхивались. Яков не знал, кто эти новые герои, но решил, что потом непременно выспросит о них у Петруши.
Румяный старичок-санитар проводил Якова в кабинет профессора Клауса – Николая Ламбертовича Бидлоу. Профессор был на месте и даже один в кабинете, Якову не пришлось мучительно ожидать аудиенции. Со шляпой в руке влетел он в профессорский кабинет, словно подхваченный воздушным потоком, – и дядя вышел к нему из-за стола, и заключил в объятия порывистого замерзшего родственника:
– Сколько лет, Яси… Как же долго водила тебя твоя блуждающая планета…
Дядюшка и постарел, и растолстел, но не утратил гордой осанки и сходства с хищной птицей. Яков Ван Геделе был сыном его сестры, покойной Христины, Ван Геделе по мужу. Яков отбыл на учебу в Лейден сразу после смерти матери, а отец его умер годом раньше – именно на скромное отцовское наследство Яков и вкушал плоды просвещения.
– Петра видел дома, – поделился Яков. – Такой он стал кавалер…
– Стал кавалер, а должен был – стать хирургом! Петр недурной анатом, но губит молодость в развеселых компаниях, – посетовал горько профессор.
– Все были молоды, – примирительно отвечал ему племянник. – Мне, правда, удавалось в последние годы совмещать практику хирурга и галантные радости, но это скорее исключение из правил. И закончилось все весьма печально…
– Соболезную тебе – как понял я из последних писем, ты потерял не только покровителя, но и друга.
– Увы, – вздохнул Яков и подумал: «И возможно – утратил доброе имя…»