– Внешность у тебя красивая, – объяснила Ида, – но когда ты переживаешь, ты становишься чуть-чуть некрасивой.
Анджела поцеловала меня и сказала:
– Со мной тоже так бывает: когда я волнуюсь, я становлюсь некрасивой, но потом это проходит.
7
Связь между уродливостью и переживаниями неожиданно меня утешила. Человек может подурнеть из-за тревоги, объяснили мне Анджела и Ида, тревога уляжется, и красота вернется. Мне хотелось в это верить, я пыталась заставить себя жить беззаботно. Но принуждение к спокойствию не работало, голова внезапно затуманивалась, наваждение возвращалось. Меня все раздражало, скрыть это за ширмой хорошего настроения не получалось. Я быстро поняла, что тревоги так просто не уйдут; возможно, это вовсе не тревоги, а дурные мысли, постепенно перетекавшие в мою кровь.
Не то чтобы Анджела и Ида соврали мне – они не умели врать, нас учили, что врать нехорошо. Указывая на связь между уродливостью и тревогами, они, вероятно, говорили о себе, о собственном опыте, повторяя слова, которыми Мариано – у нас в головах была куча слов, подслушанных в родительских разговорах, – когда-то их утешал. Но я не была ни Анджелой, ни Идой. В семье Анджелы и Иды не было тети Виттории, их отец не говорил, что они становятся на нее похожи. Как-то утром, в школе, я вдруг поняла, что никогда уже не буду такой, какой меня хотят видеть родители, что жестокий Мариано это заметил, что мои подружки найдут себе более подходящих друзей, а я останусь одна.
Я впала в тоску, и в следующие дни мой недуг только обострялся; единственное, что ненадолго приносило облегчение, – гладить себя между ног, пьянея от наслаждения. Но насколько же унизительно было это делать, забывая себя настоящую! Потом мне становилось еще хуже, так что порой я вызывала у себя отвращение. Я помнила, как здорово было играть с Анджелой на диване у меня дома, когда, прямо перед включенным телевизором, мы ложились лицом друг к другу, переплетали ноги и, ни о чем не договариваясь, ничего не обсуждая, молча засовывали куклу между ластовицами наших трусиков и начинали безо всякого стеснения тереться, извиваться, с силой сжимать куклу, которая словно плясала – живая и счастливая. Все это осталось в прошлом, теперь наслаждение не казалось мне веселой игрой. После я всегда была мокрая от пота и казалась себе еще нескладнее. Маниакальная потребность проверять, что происходит с моим лицом, с каждым днем росла, и я со все большим упорством часами торчала перед зеркалом.
История получила неожиданное продолжение: разглядывая то, что казалось мне несовершенным, мне захотелось за собой ухаживать. Я изучала свои черты и думала, поглаживая лицо: будь у меня такой-то нос, такие-то глаза, такие-то уши, я была бы прекрасна. Подправить нужно было всего чуть-чуть, самую малость, и от этого я то расстраивалась, то переполнялась нежностью к себе. Бедняжка, думала я, до чего же тебе не повезло. Внезапно меня начинало тянуть к собственному изображению в зеркале, однажды я даже поцеловала себя в губы, решив в отчаянье, что никто не захочет целовать меня по-настоящему. Так я постепенно перешла к действиям. Шажок за шажком я выходила из ступора, в котором проводила прежде целые дни, разглядывая себя в зеркале; я ощутила потребность привести себя в порядок, словно я – вещица из драгоценного материала, которую испортил неумелый ремесленник. Это я – какая уж ни на есть! – и мне придется заботиться об этом лице, об этом теле, о мыслях у меня в голове.
Как-то воскресным утром я попыталась улучшить свою внешность при помощи маминой косметики. Но мама, заглянув ко мне в комнату, сказала со смехом: “Ты похожа на карнавальную маску, краситься нужно уметь”. Я не возражала, не настаивала на своем, а попросила как можно более послушным голосом:
– Научишь меня краситься, как красишься ты?
– Для каждого лица нужен свой макияж.
– Я хочу быть, как ты.
Маме было приятно, она сказала мне кучу комплиментов, а потом начала меня тщательно красить. Мы провели так не один чудесный час – сколько же мы шутили, сколько смеялись! Обычно мама была молчалива, сдержанна, но со мной – только со мной – охотно превращалась в девочку.
В какой-то момент к нам заглянул отец, в руках у него, как всегда, были газеты. Он увидел, что мы играем, и обрадовался.
– Какие вы обе красавицы! – сказал он.
– Правда? – спросила я.
– Правда. Никогда я не видел столь блистательных дам.
И он ушел к себе: по воскресеньям он читал газеты, а потом работал. Отцовский визит словно бы послужил сигналом. Когда мы остались вдвоем, мама спросила обычным своим усталым голосом, в котором не было ни раздражения, ни упрека:
– Зачем ты копалась в коробке с фотографиями?
Молчание. Значит, она заметила, что я рылась в ее вещах. Заметила, что я пыталась стереть фломастер. Как давно? Я не сумела сдержать слезы, хотя сопротивлялась плачу изо всех сил. “Мама, – сказала я, всхлипывая, – я хотела, я думала, мне казалось…” Но я так и не сумела толком объяснить, чего я хотела, о чем думала, что мне казалось. Я говорила, заливаясь слезами, а мама все никак не могла меня успокоить, наоборот, стоило ей сказать с понимающей улыбкой: “Не надо плакать, можешь просто попросить об этом меня или папу, да и вообще можешь разглядывать фотографии, когда захочется, ну что ты плачешь, успокойся…” – как я зарыдала еще сильнее. В конце концов она взяла меня за руки и тихо сказала:
– Что ты искала? Фотографию тети Виттории?
8
Тогда я поняла: родители догадались, что я услышала их разговор. Видимо, они долго это обсуждали, наверняка даже советовались с друзьями. Отец, конечно, расстроился, вероятно, он попросил маму объяснить мне, что вкладывал в сказанное совсем иной смысл, что не хотел меня ранить. Скорее всего, так оно и было, обычно маме прекрасно удавалось все сгладить. У нее никогда не бывало вспышек гнева, она даже не раздражалась. Например, когда Костанца посмеивалась над тем, сколько времени мама тратит впустую, готовясь к занятиям, вычитывая верстку дурацких романов, а порой и переписывая целые страницы, мама всегда отвечала ей тихо, спокойно, без малейшей горечи. И даже когда она говорила: “Костанца, у тебя куча денег, ты можешь делать, что хочешь, а мне приходится гнуть спину”, – это звучало мягко, без явной досады. Кто же, как не она, мог исправить ошибку? Когда я успокоилась, мама сказала своим тихим голосом: “Мы тебя любим”, – и еще повторила это раз или два. А потом завела разговор о том, чего раньше мы никогда не обсуждали. Мама сказала, что они с отцом многим пожертвовали, чтобы стать тем, кем они стали. Она тихо проговорила: “Я не жалуюсь, родители дали мне все, что могли, ты ведь помнишь, какие они были ласковые и заботливые, мы купили эту квартиру с их помощью. Но детство твоего отца, его отрочество и юность прошли тяжело, он был гол как сокол, ему пришлось самому карабкаться вверх. И все это не закончилось и никогда не закончится: налетает очередная буря и сбрасывает тебя вниз, так что приходится начинать все сначала”. Потом мама наконец-то дошла до Виттории и объяснила свою метафору: бурей, которая пыталась столкнуть отца вниз, была она.
– Она?
– Да. Сестра твоего отца очень завистлива. Завистлива не в обычном смысле, а по-плохому.
– Что же такого она сделала?
– Чего она только не делала. Но главное – она так и не сумела смириться с тем, что у отца все получилось.
– Как это?
– Получилось в жизни. Что он хорошо учился в школе и университете. Что он умный. Что он многого добился. Что получил высшее образование. Что преподает, что мы поженились, что он много работает, что его уважают и у него есть друзья, есть ты.
– И я тоже?
– Да. Виттория воспринимает всякое событие, всякого человека как личное оскорбление. Но больше всего ее оскорбляет существование твоего папы.
– Кем она работает?
– Прислугой, кем еще она может работать, она ведь доучилась только до пятого класса начальной школы. В том, чтобы работать прислугой, нет ничего плохого, ты же знаешь, что Костанце помогает по дому замечательная женщина. Но, видишь ли, Виттория и в этом винит своего брата.
– Почему?
– Да не почему. Особенно если вспомнить, что он ее спас. Она могла кончить куда хуже. Влюбилась в женатого человека с тремя детьми, в настоящего негодяя. Твоему отцу пришлось вмешаться – как старшему брату. Но она и это внесла в список обид, которые никогда ему не простила.
– Может, папе лучше было заниматься своими делами?
– Нельзя заниматься своими делами, если рядом кто-то попал в беду.
– Ну да.
– Но даже помочь ей оказалось непросто, в отместку она причинила нам все зло, на какое была способна.
– Тетя Виттория мечтает, чтобы папа умер?
– Нехорошо так говорить, но да.
– А помириться никак нельзя?
– Нет. Для этого твой папа в глазах Виттории должен стать посредственностью, как все, кто ее окружает. Но поскольку это невозможно, она настроила против него всю семью. По ее вине после смерти бабушки и дедушки у нас не было настоящих отношений ни с кем из папиных родственников.
Я отвечала односложно или тщательно взвешенными короткими фразами. А тем временем думала с отвращением: значит, у меня проступают черты той, что желает смерти отцу, горя моей семье; на глаза опять навернулись слезы. Мама это заметила и быстро пресекла. Она обняла меня и прошептала: “Не расстраивайся, теперь ты поняла, что имел в виду папа?” Не поднимая глаз, я решительно замотала головой. Тогда она объяснила мне все еще раз – медленно и, что было неожиданно, почти весело: “Для нас уже долгое время тетя Виттория – не человек, а образ. Знаешь, когда твой папа ведет себя как-то не так, я в шутку его предупреждаю: осторожно, Андре, у тебя только что было лицо, как у Виттории”. Потом мама нежно встряхнула меня и сказала: “Мы так шутим”.
Я мрачно пробормотала:
– Не верю, я от вас такого никогда не слышала.
– Возможно, при тебе мы так не выражаемся, но наедине – да. Это как красный свет, тем самым мы говорим: осторожно, еще чуть-чуть – и мы потеряем все, к чему стремились всю жизнь.
– И меня тоже?
– Ну что ты, разве мы можем тебя потерять? Ты для нас самое дорогое, мы хотим, чтобы ты была очень счастлива. Поэтому мы с папой и настаиваем, чтобы ты хорошо училась. Сейчас тебе трудновато, но это пройдет. Вот увидишь, сколько всего с тобой случится хорошего.
Я шмыгнула носом, мама хотела вытереть мне его, как маленькой, наверное, я и была маленькой, но я отпрянула и сказала: