Но поток восходящего воздуха перевернул коляску вверх подножками, отчего она утратила функции опорно-двигательного аппарата и самообладание.
«Что ты орешь?! – возмутилась Люба, прервав восторженную песню, и приоткрыла веки. – Инструктора напугала! Смотри, бледный какой. В дверь вцепился».
Люба любила мысленно побеседовать с окружающими вещами. А с кем еще разговаривать девушке, с рождения привыкшей быть одна-одинешенька: сперва в самодельном манежике и кроватке, затем – в инвалидном кресле.
Ветер не преминул поцеловать Любины глаза. И, не встретив сопротивления, жадно ворвался в Любин рот.
Захлебнувшись, Люба произнесла не совсем то, что намеревалась.
Поэтому до коляски донеслось:
«…то ты дерешь?!…мыча пукала!»
Коляска пошла в атаку:
«Ничего я не деру! Это ты мне сиденье задом продрала. И зачем я только согласилась!»
«А кто тебя… ой!.. заставлял? Сама захоте… ой!.. ла». – Люба вновь совершила кульбит.
«Что мне оставалось делать? – заголосила коляска. – Отпустить тебя одну? Сиди потом внизу, думай: то ли она в утиль разобьется, то ли улетит, с пути разом собьется. А мне потом куда – в дом престарелых?»
«Уж ты сразу – в дом престарелых! Болты из тебя вроде еще не сыплются. В протезно-ортопедическое учреждение можно, в стационар», – с серьезным видом предложила Люба.
«Ой, сглазила! Ой, открывай, Любушка, скорее велоаптечку, доставай насос со шлангом!»
«Да что случилось-то?»
«Ой, колес под собой не чую! Ни больших приводных ведущих, ни малых! Ой, подлокотники гудом гудят, подножки в поджилках дрожат. Ой, Любушка, прощай!.. Простите, коляски добрые, если кого обидела. Ну кто тебя, Любушка, за ноги тянул с парашютом прыгать? Чего тебе у меня на коленях не сиделось?» «Как ты не понимаешь? Я была калекой, инвалидом с ограниченными возможностями. И вот – лечу! Значит, я – инвалид с безграничными возможностями!»
«И что с того? – не унималось кресло. – Что ты теперь, на ноги вскочишь? С колес встанешь?»
«С колес не встану. А с колен – точно», – сияя, объявила Люба, стараясь не вспоминать, как всего с час назад передвигалась дома ползком.
Ползала даже не на четвереньках – этого не позволяла форма Любиного паралича, спастическая диплегия, а в позе русалочки, сидящей на камне: перетаскивала, подтягивала за собой, волокла рыбий хвост безвольной нижней части туловища.
– Наш раненый партизан пробирается, – обычно шутил Геннадий Павлович, завидев Любу полулежащей на пороге комнаты.
«Вот, значит, как! – обиделась коляска. – Колени ей мои плохи. Двадцать с гаком лет сидела, а теперь гнушается».
«Какая ты непонятливая. Я со своих колен встану. Забыла, что Горький говорил? «Рожденный летать ползать не может».
Горького коляске крыть было нечем. Против Горького не попрешь. И она примолкла было, недовольно запыхтев, но тут же закатила глаза и вновь заголосила, давя на жалость: «Ой, держите меня за ручки для сопровождающих лиц, хватайте за тормоз, а не то лопнет мой центральный шарнир!»
Сообразив, что кресло вовсе не умирает, а вопит единственно, чтобы разогнать страх и самую малость – из вторичной психологической выгоды: продолжать ощущать себя незаменимой частью Любиного тела, Люба перестала обращать на крики внимание. Она широко, как крылья, распахнула глаза и задохнулась от восторга!
Доказывая коляске необходимость полета, Люба и не заметила, что уже не падает вниз оброненным кошельком, а плывет над землей, словно в воздухе расстилается невидимая дорога. Это ветер подхватил Любу крепкими мужскими руками в тот момент, когда кресло сидело верхом на Любе, и нес, делая вид, что ему нисколечко не тяжело.
Люба летела в перламутровом сияющем фейерверке дрожащих капель, частиц воздуха, преображенных солнечными лучами в брызги шампанского, трепещущих струй и слюдяных стаек белесых толкущихся козявок. А потом плыла в парном молоке загорелого летнего воздуха и пела счастливые песни собственного сочинения.
Вообще-то песни были грустными, про безответную любовь. Но Люба полагала, что в вопросе неразделенных чувств ей повезло больше всех на свете: никому на земле не выпадала еще такая огромная безответная любовь!
Люба оттого была безраздельно счастлива.
«За что мне столько счастья?!» – радостно недоумевала девушка, пролетая сквозь золотистый столб воздуха. Она, Люба, может сочинять песни. Она может громко петь их. Она может сама ползать из комнаты в комнату. Она может летать. Она может все! А ведь множество людей могут только ходить. И ничего больше!
Внизу, на глубине тысячи метров в прозрачной воде неба показалось озеро, на берегу которого лежал Любин городок. Озеро было таким большим, что сливалось с занавесом горизонта и оттого всегда казалось Любе бескрайним. Она представляла озеро океаном и мечтала, как окажется на другом его берегу, усыпанном мерцающими огнями больших городов с отапливаемыми концертными залами. И она будет там петь для большого числа зрителей.
Как ни странно, мечта ее начала сбываться – вскоре показался другой берег озера. Впрочем, Люба не видела в этом ничего странного. Мечта тем и хороша, что может быть бескрайней и при этом вполне умещаться в чашу озера в глухом городке Вологодской области. Мечта – это тот случай, когда начисто опровергается постулат о том, что часть всегда меньше целого. Многие люди твердо убеждены в этом. Ошибка в убеждениях возникла из-за того, что эти люди могли ходить. Они выходили за порог своего дома, шли вроде бы верной дорогой, но быстро уставали. И возвращались назад в твердой уверенности, что мир гораздо больше той части пути, которую может осилить человек. А Люба ходить не могла. Измерять тернистые пути шагами собственных ног ей не довелось, весь ее мир был в песнях, поэтому она была абсолютно уверена, что он, мир, ей по плечу. Надо только встать с колен. Твердо встать на ноги. Ногами вполне могут быть и руки. Если они с головой. Люба свои руки тренировала неустанно: отжималась от пола; делала стойку, упершись в поручни коляски; десятки раз подряд снимала и вновь ставила на вытянутой руке кастрюлю на плиту; до изнеможения крутила ведущие колеса, не позволяла Надежде Клавдиевне катать кресло за ручки для сопровождающих лиц.
Неожиданно Люба почувствовала резкий рывок вверх. Над головой раздался хлопок, какой издает развевающееся знамя, и Люба увидела купол раскрывшегося парашюта. Захватывающий дух полет вперед сразу прекратился. Люба и коляска повисли. Так часто бывает, когда тебя хотят спасти: ты уже не летишь, а стабильно и безопасно болтаешься между небом и землей.
«Эй! – строго прикрикнула коляска. – А ну, не балуй. Чего привязался?»
Парашют сохранил военную выдержку. Он лишь слегка покачал головой, мол, вот с какой публикой приходится иметь дело. Дожили – коляски инвалидные небо покорять надумали. Эх, до чего Горбачев с Ельциным нашу авиацию довели!
Люба деликатно подергала стропу, надеясь возобновить стремительное движение вперед. Но парашют держал свою ношу упорно, как веревка висельника. Веревка туго знала свое дело! Дергайся не дергайся – мое дело удержать тело. Согласитесь, такая верность своему профессиональному долгу не может не вызывать уважения.
«Парашют только накинь, а черт сам затянет», – бестактно, но довольно к месту перефразировав народную мудрость, припугнула Любу коляска.
Тут же, впрочем, перекинувшись на парашют, она принялась чихвостить купол.
«Полетать не дал людям, бес! Только озеро облететь собрались, поглядеть, как там, на другом берегу, не осталось ли колесных пароходов? А тут тебе леший надавал».
Люба, заслышав этот экспромт, фыркнула. Дабы прервать ворчание коляски, парашют снисходительно заскользил в сторону дальнего берега.
По озеру пробежала серебристая волна, и Люба с восторгом увидела, что это играет косяк мелкой рыбки, наверное – сущика. Или шпрот. Ой, нет, шпроты – золотистые. Значит, все-таки сущик. От избытка красот Люба вновь запела, любуясь своим тонким, но сильным голосом:
– О дельтаплан, спаси его!..
Коляска скривилась. Песня, прямо скажем, не была шедевром. Он (кто – «он», было известно только Любе) не понял ее (Любы, надо полагать) любви и улетел на дельтаплане с другой. Разбежался и прыгнул с обрыва. Но (видимо страдая дальтонизмом), несчастный принял дельту реки за колышущееся поле и рухнул прямо на дно. А Люба, в смысле героиня Любиной песни, разбежалась и прыгнула с обрыва следом. Н-да.
Надо сказать, коляска к Любиным песням о любви, в силу известного жизненного опыта, относилась предвзято.
«И дышали полной грудью стены, что немы… Может, эти привиденья были и не мы?» Ну что это такое? Коррозия металла натуральная, – критиковала коляска (мысленно, конечно, мысленно!) очередной Любин крик души. – Ты сочиняй: солнце на спицах, синева над головой! Это я понимаю».
Но вслух коляска этого не говорила. Зачем расстраивать несчастную девочку: пусть помечтает, что пишет замечательные песни и непременно станет известной певицей, покорит Москву.
Чайкам, которые обгоняли Любу с коляской, песня тоже показалась сомнительной.
«Кто это нужду тянет?» – застонал главарь, здоровый, как буревестник.
«Зефирова, – поморщилась тучная чайка. – Песня называется! Ты пой про тину, про червей. Про богатые запасы промысловой рыбы. А тут… Пошлость га-гая! «Гы-гы, ты меня не зови, гага, я уже не твоя». Того и гляди про браконьеров петь начнут. Барды!»
«Бардак», – согласилась еще одна раскормленная чайка, толстая, как больничный чайник.
Парашюту упоминание о дельтаплане не понравилось еще больше, чем чайкам. А кому понравится? Парашют резко, как реформа ЖКХ, затормозил. Люба и коляска повисли над озером.
Люба опасливо поглядела вниз.