Безумица. Бедная.
Я стоял совсем рядом, и потому я мог рассмотреть, как на морозе по-детски заплакала она: слёзы золотыми искрами катились по впалым голодным щекам, лицо чернело от копоти, от дыма, от боли, которою все болели, а она всю ту боль, я видел, безропотно, молча брала на себя, на узкие, тонкие плечи и грудь, в нежные дрожащие ладони, и тяжко ей приходилось, да не было у неё другого пути. И я видел, как глубоко, словно бы ребёнок после горького долгого плача, вздохнула она, и вот она вытолкнула эти слова, огненные, радостные, смиренные, тихие, навечные, родные:
– Любите… друг друга…
Неужели не внемлют? Никто и никогда?
Она снова выпустила этих Христовых, древних птиц в Мiръ, а никто не услышал её.
Люди все делали своё дело. Кто Адскую работу творил – бил, убивал друг друга; кто выпускал пули из ружья; кто подбрасывал хилые щепки и ветки в костёр, жалко, щемяще питая умирающий огонь; кто, стоя на коленях перед пламенем, громко рыдал, на молитву уже не было сил. Я понял: все эти люди ввергнуты во Ад, и я вместе с ними, и Блаженная моя. Адовой дорогой мы сегодня идём. А надо, сжав зубы, стиснув губы, пройти эту тропу из конца в конец. Иначе мы не поймём наше Время, а оно, уходя, прощаясь с нами, не поймёт нас. Накрытая горним светом, его призрачным колыханьем, стояла Юродивая, сверху вниз глядела на копошащихся, снующих по дну Ада людей. Растерянных. Одержимых гордыней. Мрачных и сильных. Нежных. Кающихся. Кричащих на всю площадь, а крика не слышно: его засыпает безмолвный, неотвратимый снег. Революция! Война! В небе наша мать Луна. А эта баба-пророчица – живая башня; с неё, с её верхушки люди всё сущее могли бы увидать, всю юдоль обвести её глазами, вбирающими радость и скорбь, поющими, сияющими. Но нет! Не хотели люди говорить с ней и видеть её. И не видели. Зря у костров до неба стояла она. Сама костёр, с воздетыми руками-огнями. Эй, жена, гори! Сгорай!
И тут я закинул башку, и глазами повёл, и ужаснулся: то ли видение, то ли явь – но небо горело над Юродивой, и надо мной горело, и над крышами, и над людьми, и над соборами, и над храмом Покрова, чьи главы в синие, лимонные да карминные тюрбаны горделиво обёрнуты были, и над площадными кострами, меж серых устрашающих танков целуясь и обнимаясь огнями; пылало всё живое и неживое, и я поражался тому, как может огонь царствовать везде и всюду, отныне и навсегда; полыхал Арбат, сыпала бешеными искрами Никольская узкая, тонкая улица-свеча, катилась нам под ноги горящая ярко-золотая река Тверской, дома в Столешниковом переулке трещали громче дров в осенней печи! Трубная площадь взлизывала огненными языками! Петровка дышала гибельным жаром! Страстной бульвар сгорал навсегда и, сгорая, кричал, воздымал обожжённые руки деревьев! И вот рядом, совсем рядом, обочь нас, грешных, огнём занялся по ободу весь сковородный, блинный круг великой Красной площади!
Так вот почему она Красная… я догадался…
Над нашими затылками, надо лбами, над нашими ликами, открытыми ветру и гибели, доверчивыми, беспомощными, голыми, полыхала площадь, стонала во пламени, и я как наново увидел родной, любимый храм Покрова – все луковичные главы его горели, каждая по-своему, одна синим огнём, цвета плаща Пресвятой Богородицы, другая золотым, инеем на морозе крест-накрест схваченным лимоном, третья красным китайским яблоком, четвёртая перламутровой, сетью со дна реки вытащенной и жестоко вскрытой перловицей, пятая бесилась, в разные стороны выбрасывая танцующие щупальца пламени, шестая тихо, нежной свечечкой сияла, испуская лесной брусничный свет; седьмая брызгала тысячью сумасшедших зелёных искр, будто кто молотом разбивал в выси крепкие ядра пустынных египетских изумрудов; восьмая улыбалась россыпями малины из Царского сада; девятая источала огнь прозрачный, алмазный, так снег сверкает под скоплениями звёзд в широком и страшном Белом Поле; десятая горела тёмным пламенем, мрачным, страстным, подземным, посмертным, а одиннадцатая глава собора, что возвышалась над всеми нами и заглядывала в очи Бога, пылала бездымно, чисто, ясно, восходила ночным Солнцем, и понял я – вот он, огонь Рая. Одиннадцатая соборная глава глядела прямо в Рай, его обоняла и осязала, зрела его, истаивая в непроглядных небесах от яркого счастья.
Барма сей храм возвёл; а где тот Барма сейчас?
Ах, волхв Барма, знаю я тебя, знаменитый ты зодчий, да пьяница горький, помню, как сидел я на площади в сугробе, скрючив ноги, обмотанный чугунными веригами, молясь тихо да беспрерывно, а ты ко мне с ватагою каменщиков твоих, нагло шатаясь, подбрёл! Вся братия в подпитии, только из кабака! Окинул меня пляшущим взором, зрачками перекрестил, а глоткой хрипло насмеялся, изглумился: «Экий же ты тут мохнатый юродивенький восседаешь, дух медвежачий!.. А ты грядущее умеешь ли предсказать?.. Што башкой мотаешь, я-то ведь знаю – старцы прозорливы!..» Друзья твои загудели, завертелись: «Да ну тя, Барма, пошто тебе твоё завтра ведать, Бог-то так положил, што никто, слышишь, никто не знает часа своего!.. Не знаешь и ты!..» Ты с локтей цепкие пальцы мужиков зло стряхнул. Присел на снег рядышком со мной. Меня за окровавленную, изгрызенную руку взял. Его рука горячо пылала, а моя, обляпанная запекшейся кровью, холодом жгла. Смотрели мы друг на друга. Вглубь зраков наших безотрывно глядели. Насквозь меня глазами ты, Барма хмельной, просверливал. А потом тихо, тише золотого карася, в чёрной озерной воде меж водорослей плывущего, вопросил: «Ну… што зришь… балакай давай…» И вздохнул я, и выдохнул зиму из себя, и опять вдохнул – будущую Войну.
…вижу Зимнюю Войну. Вижу, строишь здесь, на Красной площади, красный Божий храм. Одиннадцать куполов. Многоглавие это полыхает, сверкает, сыплет искрами. Камень, знаешь, тоже может гореть. Излучать свет. Бить огнём. Ударять в бубен неба. Бог везде. В камне, в реке, среди звёзд. Вот ты пьяница, а все укажешь, что и как, и каменщики расстараются, и купола храма твоего, дитятки возлюбленного, воссияют ярче Солнца, мощнее Красной Луны – густо-синяя, морская, радужная, ханским тюрбаном богато наверченная, златая, инда заморский заиндевелый лимон, сияющая мельчайшей чешуей на хвосте быстрого, на заре в реке играющего леща, и красно-медная, покрытая иззеленью старых времен, и ярчайше-алая, закатной алостью побеждающая цвет людской и звериной кровушки, и болотной зеленью, водорослевым малахитом вниз, в Адово задыханье, затягивающая, всасывающая в невозвратный омут, и усыпанная звёздным ошалелым хороводом, и облитая медовой лунной сладостью, и слепящая вспыхнувшими, растопыренными дерзко, оранжевыми петушиными перьями – да, все главы засверкают, и ты закроешь глаза от их сияния, как от Солнца, и воскликнешь: никогда я боле не создам такой великой красоты! Это же, людие, Рай, Рай я со товарищи возвёл на грешной земле! И услышит те слова твои наш Царь. И выйдет из терема навстречу тебе. И встанет, свет тебе заслонив и красоту твою Райскую грузным телом закрыв, перед ликом твоим. Процедит сквозь зубы: что сказал, смерд, повтори! И повторишь ты, ибо отроду горд ты и в сугроб от Царского гнева прятаться не будешь. И бросит тебе в лицо Царь: никогда боле не создашь?.. так не создай никогда! И набросятся на тебя, пьянчужка великий, Царёвы слуги, схватят под локотки, на снег повалят, выхватят кинжалы да живенько, скалясь и кряхтя, невзирая на лютые крики твои, тебе подо лбом глаза – выколют. И на снег бросят.
И собаки, собаки глаза твои съедят.
Захохотал Барма тут, от смеха аж заколыхался весь. «Што языком-то вяжешь!.. отзынь, юрод, отлепись!..» Оттолкнул Барма меня тогда, и свалился я в снег, а ватага подбежала да сапогами, валенками в бока, под рёбра да в живот меня лупила. Потом утекли. Растворились во снежных вихрях. Я провожал их взглядом. Взгляд мой бежал за ними собакой, лязгал по-волчиному зубами, вился пламенем головни горящей, из печи выхваченной.
Вижу тебя теперь, Барма. Сидишь на снежочке, равно как и я же. Да не на Красной площади, а близ иного Кремля, за спиной твоей косогор, дальше крутояр, а дальше – длинное, из косы небесной боярышни истекшее, лентие сине-серебристой, многорыбной реки. Изобильна земля наша! Множество зверья в лесах, густо рыбы в водоёмах! Бабы хлебы пекут, оладьи жарят! Яблоки да вишни самоцветами наземь по осени валятся! Всё тебя, калека, не бойся, сердобольные бабы прокормят. Слепенькому милостыньку подадут. С голоду не помрёшь! Мы – нашим людом – живы!
А теперь, уж не узришь, храм Покрова жарко горит. Вопит огнём! Голосит, поёт, волчьим пламенем воет! Огненные длани к народу тянет! Спаси, мол, народ, сохрани! А что народ может? Что – мы – можем, если судьба пристигнет?!
На громадной, растопыренной площадной ладони стояла эта простоволосая баба, простирала голые руки к людям, готовым к Войне, и рады они были за правду и за Царя погибнуть, за небо родное, за землю родимую, а за что же ещё воевать, Господи, и рад был я вместе со всеми, в воинском строю, уйти туда, где ждали гибель и дым, да во имя Времени, что ребёночком родится и будет взахлёб, радостно и яростно жить, когда нас не станет, – а баба всё стояла, и всё кричала, и голос её нёсся над толпой, и широко подо лбом, как у коровы, стоявшие очи её излучали безумье любви, блестели слезами любви! Всё больше становилась она, живая и смертная, вечной любовью, ибо видела – не удастся ей остановить смерть, и уже всё равно, кто положил им, смерти и Войне, здесь быть, ведь Бог распят и воскрес и улетел на небеса, а мы-то тут, на пылающей площади, среди танков и гаубиц, по колено в крови, по колено в снегу! Глядела баба на людей зверино раскосыми глазами, а потом глядела на меня. Вселенский огонь шёл стеной.
Вот оно, Всесожжение. Вот Всемiрный Пожар. Вот он. Я вижу его.
Гул взвихрился, поднялся бешеной спиралью вверх, к ночному небу, ввинтился в россыпи звёзд. Звёзды, сёстры наши, летели пулями, свистели. Косые глаза женщины наблюдали конец света, царство огня. Жар усиливался. Я не мог дышать. Огонь опалял ресницы и брови. Шкура на плечах моих затлела. Босая баба сделала шаг ко мне. Быстро, крепко обняла меня. Будто прощалась со мной.
– Господь храни тебя. Ты под крылом. Бедный, милый блаженненький. Шкура-то на тебе медвежья. Сын ты медвежий, я знаю. Грамоте умеешь? Начирикай пёрышком гусиным, что здесь видал-слыхал. Огнь я успокою. Я слово знаю. Огнь меня любит. Он меня слышит. А ты? Ты слышишь меня?
Я задыхался в её внезапных объятиях.
– Да.
– Любимая земля. Родина. Погибнуть не должна. Не может. Запомни. Запиши. Кровью запиши, коли чернило не добудешь. Как на Войне будут умирать родные люди, помни. Мiръ не казнят на плахе. Мiръ выживет. Ты его спасёшь. Царь наш его спасёт. Да что там Царь! Нынче один Царь, завтра другой! Народ. Народ его спасёт. Помни! Наш народ. И больше никто. Ты и есть народ. Я народ. Спаси Мiръ. Ты сможешь. Ты юрод. Лишь юроды, во все времена, спасали Мiръ. Нарисуй внутри себя сначала гибель Мiра, а потом его спасение. Так и будет.
Я сцепил худые голые мои руки на её спине, страшно горячей под мешковиной, что нещадно, мощно рвал северный ветер.
– А я вдруг не смогу!..
Она все крепче, бесповоротней стискивала вокруг меня руки. Прижимала меня к себе, будто я и вправду был дитёнок несмышленый.
– Сможешь. Я вижу. Я всё вижу.
И я всё крепче, безумней сжимал её в кольце замёрзших рук моих.
– А я почему же не вижу?!
Я почувствовал её улыбку щекой, скулой, горячей шеей.
– Ты и не должен. Ибо ты делатель. Ты просто делай, и всё. Делай и молись. Юродивое дело угодно Богу.
Она разжала руки так быстро, я и не понял, как, когда.
Толкнула меня в голую грудь.
Шкура разошлась на груди, обнажился крест наперсный мой.
И она тоже рванула холстину; мелькнули молнией ключицы; высверкнул на морозе ярко-синий нательный крестик, бирюзовый. Бирюза саянская, наша, таёжная. Меня на морозе жаром обдало. Я понял, кого напомнила она мне, её коровьи, широко стоящие под высоким лбом глаза цвета неба в солнечный зимний полдень.
Мою мать. Марину.
– Ты…
Она взяла в пальцы бирюзовый крестильный крест, другою рукой схватила мой, приблизилась, крестики переплела. Мохнатый верёвочный гайтан и мою тяжёлую медную цепь. Тесно друг к другу прижала. Сжала в кулаке. Я снова слышал её горячее дыхание. От неё исходил запах спелых яблок и чёрной смородины.
– Вот. Видишь. Да. Так. Это наша клятва. Наше соединение. Крестами – целуемся!
Разорвала переплетённые кресты. Ветер ударял её в голую грудь. Бирюза ярко светилась на смуглом обветренном, розовеющем на морозе теле крупной, бешеной ночной звездой.
– Уходи!
– А ты?! Пожар идёт! Сгоришь! Вместе сгорим!
Она отступила на шаг. Её босые ноги прожгли в снегу тёмные зверьи следы.
– Останусь тут. Усмирю огонь. Если вдруг что, не страшись. Улечу. У меня крылья. Там, за спиной.
– Где…
– Ничего не боюсь. Смерть мою узнаю в лицо. А пока она не пришла – я бессмертна. Я бессмертна, слышишь?! Пуля – моя. Огонь – мой. Нож и петля – мои. Голод – мой. Весь на свете смертный ужас – мой. И весь праздник – мой. И ты – мой. Ты моя жизнь. Мы с тобой ночным небом повенчаны.
Босая повернулась, ветер взвил её густые перепутанные волосы пшеничным флагом, глаза сверкнули васильками, и я увидел за её плечами, за лопатками, два прозрачных крыла, они дрожали, тихонько шевелились, перья по ним струились, вспыхивали и гасли, светились и истончались и опять небесной волной набегали, и я закрыл себе рот ладонью, глядел на крылья, и шёпот сам выходил из меня и сам уходил далёко в горящее ночное поднебесье.
– Ангелица…
Она опять улыбнулась, и теперь я видел улыбку её.
Это была не улыбка, а Солнце во славе лучей. Лицо её воссияло, я видел такое светило однажды в моем Раю. Свет её лица катился в небесах и по земле, и я благословлял его безмолвно и радовался, что протянула она мне улыбку свою, как хлеб голодному.