– Вон отсюда! Отдыхает Царь!
Страж выпрямил спину, сдвинул ноги в сапогах. Погоны горели красным и синим светом. Тулья фуражки заиндевела и отсвечивала серебряной парчой.
– Это особый человек! Не человек, а зверь!
– Я уж вижу, – хохотнул сокольничий. – Зверь он с какой стороны? С переду или с заду? Ах-ха!..
– Он всё чует. Нос сунет во времена – и времена мыслью проницает! Такой дотошный! Сам про себя бает: пророк, мол, я. Ну, я ему на слово поверил! И ты поверь! Если человеку ни во что не верить, как же жить на свете!
Сокольничий сошёл с крыльца, переваливаясь уткой с боку на бок, подкатился к Василию. Василий смотрел вдаль. Через горы Времени. Бороду его радостно трепал и рвал ветер.
– Какой Царь, ночь уж скоро…
Василий медленно повернул к боярину голову. Пронзил взглядом. Сокольничий залепетал путано, как спросонья, как пьяный.
– Темнеет… небо-то чернеет ваксой… на клочья рвётся… неистовое небо, яростное, наше… Не отдадим… умрём за него… Чёрные лоскутья… ах, бородень у тебя знатная, бродяга… ветер как рвёт её, и сейчас всю вырвет… а ты, брат, видал Красную Луну?.. Я – сегодня – видал… она вон там стояла… глаз круглый, рыбий, громадный… глаз человечий, штыком выкололи, на снег швырнули… а получилось – в зенит… И мёртвым глазом, кровищей залитым, на нас на всех глядит… глядит… А глазница кровавая пуста… а где она?.. где тот череп, лик обесславленный?.. где…
Боярин молодой бессильно прикрыл глаза, в синих сумерках брык – и свалился в снег ничком. Сокол вспорхнул с его плеча, сделал над ним круг и взмыл, полетел радостно и ширококрыло в сумрачный, рваный ветром траур холодного неба.
Василий переступил через бездвижное тело сокольничего, офицер обошёл его, как кострище, оба поднялись по ступеням крыльца, и, прежде чем толкнуть кулаком дверь в Царский белокирпичный терем, обернулись назад и посмотрели на всё, что оставляли позади: никогда боле не будет такого дня, и такого вечера, и такого широкого, на пол-Мiра снега, белой зальделой реки, гуляющих и воркующих людей-голубков, то под ручку идущих, то в поцелуе замерших, а после ласки хохочущих, и такого Царь-Колокола, и такой Царь-Пушки, и таких погасших, меж деревьев замёрзших гирлянд, и таких домов-сундуков, и таких скворешен-шкатулок, и таких кремлёвских котов, с зелёными круглыми глазами и железными когтями, сидящих на Солнце важными сфинксами, и их, таких, точно таких, как сегодня, здесь и сейчас, больше не будет, не будет никогда.
И посмотрели на них они сами из уходящего дня.
И посмотрели они на самих себя, уходящих в ночь.
И переступили порог Царских палат.
***
По лестнице поднимались. Слуги Царя пялились на Василия, он шлёпал босыми ногами по драгоценному цветному паркету, и с его ног стекали грязь и влага, пачкая отполированные сандаловые плашки.
– Кого за собой тащишь?!
– Тс-с-с… он объясняет небесные знаки…
– Такие людишки являются на землю раз в тысячу лет!..
Это Красная Луна восходит раз в тысячу лет. И восходит она, и начинается голод повсеместный. И гибнут люди от мора всеобщего. И землетряс объемлет горы и долы, и нет спасения от гибели всеохватной. А я что. Я просто служу Тебе, Господи. Синему, звёздами расшитому небу твоему. Невестиному снегу Твоему. А боле и ничему.
А Царь? Зачем тут Царь?
– Доложите о нас!
– А как доложить?
– Скажите, офицер из кремлёвского квадрата эс-сорок-пять сумасшедшего привел!
– Сумасшедшего – не к Царю! Безумцев – в больницу! В своем ли ты сам уме, офицер!
– Да говорю вам, это необычный дурень! Редкий экземпляр! Он… он…
Почему они все тут, вся прислужная толпа, внутри жарко натопленного терема, в зимних одеждах? В шубах, тулупах? Шапки меховые, ушанки, треухи под подбородком лентами завязаны. И все напуганно в окна глядят.
– Вон, вон она! Красная Луна!
Я остановлю его. Остановлю Зимнюю Войну. Его генералы не поведут войска туда, на Запад, к морю, к россыпям винограда в лощинах. Я оборву его приказ, как нить.
Василий, стоя посреди огромного зала, закрыл глаза. Вокруг него по сводам потолка, по широким льдинам-стенам бежали росписи. Завивались в кольца, расходились кругами цветастых ярких хороводов: вот девка – красная смородина, вот баба-малина, вот три бабы-коровы, а вот тигрица из-за ёлки выходит, и с ней тигрятки выпрыгивают, а вот… вот…
Медведица. Моя медведица. Ведающая и мёд, и яд. Смертью – меня – помнящая. И я её кровью – помню. Она могла быть моею матерью. А моя мать её убила. Когда убиваешь живое, что, кто рождается взамен?
Он слышал тряску земли, грохот и гудение поездов, напролом несущихся под землёй. Никогда они не вырвутся на свет. Стоял, задыхаясь. Меж туч летел красный глаз, выхватывал из жизни всё, что надлежало убить, из смерти всё, что жить приговорили запоздалым приказом. Он видел железные повозки, тысячами несшиеся по городу взад, вперёд, наискосок, они катились и сшибались, и из их искорёженного нутра охающие и ахающие люди вытаскивали окровавленных собратьев, и лица, залитые кровью, повторяли лик Красной Луны. Он зрел, люди перебегали дорогу в неположенных местах, в запрещённых, и толпа заходилась в крике, и железные повозки испускали гудки, похожие на истерические вопли. Безумен град его древний! Да не безумней его самого!
– Армагеддон имя тебе…
Так она звала его. Она. Блаженная.
Я тоже так теперь звать его буду.
Вот и окрестили железного младенца.
Красная Луна взошла над высокой красной башней; её хорошо было видно в огромное стрельчатое окно терема. Все, кто толпился в зале в шубах и тулупах, протянули к Луне руки и повалились на пол. На колени, на животы. Ползли. Руки складывали просящей лодочкой. Орали недуром.
– Царь наш! Царь, батюшка великий! Владыка Полумiра! Славься! Господь тебя спаси и сохрани! Славься и царствуй и ныне, и присно, и во веки веков, аминь!
Дверь в стене, сплошь покрытая росписью густой травы и изобильных полевых цветов, открылась, чуть скрипнула, потом издала короткий сдавленный деревянный стон, и порог переступил ногой, обутой в изящный красный сафьянный сапог с узким, будто живым и нюхающим пространство носом, расшитым жемчугом и сердоликами, человек с бородатым-усатым надменным ликом, и другую ногу в другом богатом сапоге через порог презрительно перенёс, и себя всего через порог перевалил, и пред ним тут же все ковром полегли, живым, пугающимся и восторгающимся, дрожащим, потным ковром из плеч, спин, рук, затылков и вздрагивающих бёдер, и торчащих пяток, и гнущихся в раже поклонения шей.
– Царствуй и сияй!
И только Василий один стоял пожарной каланчой, возвышался надо всеми, на колени не валился, на пузо не ложился, стоял молча и печально, лоб его морщинами пошёл, будто после отлива прибрежный мелкий песок, и сквозняк в палатах Царских не гулял, а незримый и нечувствуемый ветер Васильевы космы вздувал и трепал, и слишком коричневой дубовой корой гляделось его угрюмое, со сжатыми в острое лезвие губами, иссечённое долгим страданием лицо, и слишком глубоко прорезал нож Времени его обветренные, избитые дубиной мороза кроваво-ржавые щеки.
***
Люди всё лежали на полу, а Царь увидал стоящего Василия, впился в него взглядом – да взгляд из него так и не вынул.
– Ты безумец? Мне про тебя сказали!
Василий молчал.
– Отвечай, когда Царь говорит с тобой, смерд!
Василий молчал.
Царь повёл рукой, и, как грибы из-под земли после дождя, выросли ухватливые, поворотливые слуги, быстро, толчками да шипением, подняли народ с половиц, угнали за настежь раскрытую дверь. Палата опустела. В ней остались только рассерженный Царь и мертво молчащий Василий.
Я узнал тебя. Я в жизни моей уже видел тебя. Узнаешь ли ты меня?
– Ну, так. Чем дольше ты молчишь, чем страшнее наказанье тебя ждет. Эй! Имени твоего не знаю. Разевай рот! Пошто так меня презираешь, губёшек не разлепишь?!