И щеки ее румяные побелели. Холодно в комнатах, плохо топят.
И шампанское под селедку – не спасает.
А однажды Ева позвала Люську в репетиторий, села за рояль и сказала: вот послушай, Люсь, что я тут… это… И стала играть. Люська, ты воззрилась тогда на Евку, как баран на новые ворота: Ева же никогда музыку не писала! И не импровизировала! Она старательно исполняла, что великие композиторы века назад насочиняли!
А Ева играла.
И ты, Люська, поняла: Ева играет тебе твою смерть.
Стриги, стриги себя, достригай. Овечка уже почти готова. Хоть сейчас в Голливуд. Жизнь это симфония, и в ней множество тем, вариаций, мотивов и мотивчиков, они все плывут, вспархивают из-под ног, сшибаются лбами, переплетаются пальцами и губами. Призраки! Все это призраки. У них на курсе учится Мишка, он сын знаменитого поэта, его так и зовут: Мишка Знаменитый. Мишка тоже пишет стихи. И очень редко, если уж хорошо попросишь, читает их ребятам. Однажды все сгрудились возле него в вестибюле Консерватории, обступили его и дергают за локти: прочти да прочти! Прочел. Люська, ты кое-что запомнила. Научусь играть на рояле, пианистом в Париже стану. Лишь во сне увижу я дали, и реку, что текла вначале… и костер, и огонь на причале… и напьюсь, и заплачу, пьяный. Потому что это чужбина. Потому что все неродное. Ты забудешь, Родина, сына. Лишь останется боль со мною.
Да, вроде так. А дальше забыла. Все послушали и затихли. И не надо уже было никаких других стихов. Только длинный Чокарь прокартавил: а ты что, Мишка, такой пговидец, судьбу свою, что ли, ненагоком угадал? а?..
Люська, ты тогда тихо отошла, на шаг, на два, потом еще попятилась и быстро убежала в раздевалку. И там плакала, уткнувшись в куцее пальтецо свое. Потому что знала: все это правда. Так и будет. А поэт – да, провидец. А – музыкант?
Евка вон ездит с Вандой заниматься к великой Одинцовой. Люська бы тоже поехала, да ее к великим никто не берет. Такова ее судьба, и что тут роптать? Как жила мелкой сошкой, так мелкой сошкой и помрет. И никакая столичная Консерватория заштатную жизнь-малютку от гибели не спасет. Ванда – у знаменитого, звездного рояля, он сверкает черным дьявольским лаком, он звучит под крепкими пальцами Евы, как тысяча роялей! Как оркестр! Есть два инструмента, они воссоздают оркестр – рояль и орган. Ева на органе тоже занимается. И тоже у Розена. Иногда Люська приходит и встает под дверью Малого зала, когда у Евы – в зале репетиция. И слушает. И слезы сами текут. Опять.
Люська, ты плаксивая дура. Ну что ты носом шмыгаешь все время?! Давай, кончай, достригай! Будя!
…а Одинцову обокрали. Евка первая сказала. Потом и вся Консерватория гудела. Одинцовой правительство помогло. Ну, чтобы она совсем не обнищала. Утраты власти возместили, спасибо им. Воры, сволочи! Утащили много драгоценностей, важных бумаг, дорогие вещи, посрывали картины со стен. Лишь рояль не смогли утянуть: так, громадный, он там и стоит сейчас, в ее студии, а великая Одинцова, небось, встает в его черный выгиб, поет и плачет. А потом хохочет! Что толку плакать по вещам, коли ты-то – жива-здорова!
И знаменита. Слава-то с тобой.
Куда слава от тебя денется, великая Одинцова?
А вот тебе, Люська, слава не светит. Никакая: ни маленькая, ни большая! Все! Постриглась! О человек, помоги себе сам! Бетховен, да он же ярый безбожник, это же советский лозунг!
И Бетховен – еще немного, еще чуть-чуть – и советский композитор! Через борьбу к победе!
Люська швырнула громадные швейные ножницы на умывальник, они противно лязгнули. Взбила волосы пальцами. Косая челка разрезала лоб. Ну, черт тебя дери, Косая Челка, ты в своем репертуаре. Здорово! Как из модного журнала! Мирей Матье! Завидуйте все!
Она взяла швабру, сиротливо приткнутую в туалетном углу, и старательно и зло стала сметать мертвые свои, погибшие волосы в темную тучу, черную кучу.
***
Бетховен. Тридцать две вариации до-минор
Зачем я гордая? Да. Горда. Зачем иду в нигде, в никуда? Зачем шепчу вечное: никогда!.. – и мимо – реки, огни, города. Сейчас – Москва. Сегодня – Москва. А может, Вена, серебряная трава. А может, Берлин, немецкие слова, на плацу солдаты: ать-два, ать-два. Ах, эта синяя река Дунай, ах, эта Эльба, едва узнай. Столицы мира. Такая рань! Заштопай дыры: твой бархат дрянь. Ты тоже умеешь ритм. Ты в ритме живешь. Ты хватаешь клавишу – отточенный нож. Ты знаешь все тридцать два фуэте. Это твоя музыка. В никогда и в нигде. Ты слишком заносчива! Да. Такова. Я просто музыку перелагаю в слова. Я просто музыка, ее кройка-шитво. Я просто музыка, житье таково. Я просто музыка, зимнее торжество!
…я просто музыка, и больше ничего.
***
Tuba
Туба, ах, сердце навылет.
Серпент, офиклеид, бюгельгорн. Свернутая кольцом медная змея.
Туба, так римляне называли трубу.
Инструмент похорон. Красные яркие похороны на белом резучем снегу.
Я помню вопли тубы, когда хоронили моего отца.
Тубу любили Мусоргский, Малер и Вагнер. Я – не люблю. Она слишком погребальна.
Душу рвет в снежные клочки.
Но без нее оркестру – нельзя.
Жизни нельзя без смерти.
Без красных похорон на алмазном снегу.
(Гастроли Златы)
Кто тебе берет билеты? Не знаешь. Невидимый, страшный. Иногда – милостивый. Имя ему – Государство? Имя ему – Театр? А какая разница. Ты летишь, и сходишь с трапа, и рядом автобус, или «лимузин», или «мерседес», или еще что-нибудь такое, длинное, блестящее и железное. Тебя везут. Тебя кормят. Ты никогда не ела таких яств. И не пытайся запомнить. Все равно уже не вспомнишь никогда. Не вспомнишь и доски сцены, куда нынче вечером выйдешь; доски будут крениться палубой, ты еле устоишь, будешь хвататься за локти живых, за мертвые декорации, падать и опять подниматься. И снова падать, и тебя будут ловить, обнимать и к сердцу прижимать. Еще и петь при этом. И ты тоже будешь петь. Назавтра все газеты этой чужой земли пропечатают на первых полосах: ВЕЛИКАЯ ЗЛАТА ИЗ МЕТЕЛЬНОЙ РОССИИ! Вот ты уже и великая. Ты же так хотела быть великой. Принимай свое величие, обнимай его, обласкивай, снимай с него массивную мертвую шубу, отряхивай от снега, усаживай с собой за стол. Сегодня у тебя северная страна, и стол твой шведский. Завтра ты упадешь от жары в иной чужой земле, рухнешь на сухую, в трещинах, почву, на прожаренный добела песок, и ты не вспомнишь, как на твоей милой родине ты сидела, вжавшись в угол кресла, во втором амфитеатре, на самом чертовом верху этого дьявольного зала, с портретами великих по стенам, кто в париках, кто лохматый, кто лысый, и слушала – слушала?! – бледное словцо, подлое, как синий цыпленок, купленный в плохо пахнущем магазине за плохо пахнущие проклятые бумажки: не слушала, а распиналась на четырех концах этой музыки, этого красного кровавого креста, а приколачивал тебя тот, про кого ты и помыслить не могла, не то что подойти к нему: Мирослав Риттер, да, он играл в пустом зале, и получалось, что для одной тебя, а он-то не знал, что ты тут, на верхотуре, скрючившись, сидишь. Не вареный цыпленок: злой черный галчонок, умеющий лишь широко разевать рот. И петь. Петь. Ты теперь тоже великая. Запомни. Как они все.
Карьера, это и есть гастроли. А ты как думала? На родине отсидишься? Ты должна представлять родину лицом к миру: красивым, нарумяненным, ухоженным, торжествующим, сияющим, ослепительным ликом. Да! Ликом! Еще немного, и твоя родина – икона. А ты на той иконе – малая фигурка? Нет! Ты-то та икона и есть. Не твоя родина, а ты! Злата! Имя у тебя золотое. Недаром. Папашка твой, генерал Батрак, правильно дочь нарек. Сверкаешь, издали видно. Какие афиши в этот раз ей отпечатали в Стокгольме! Любо-дорого поглядеть!
Ты обладаешь острым умом. Но и он будет иметь возможность притупиться. В том случае, если ты будешь излишне собой восхищаться и частенько любоваться своим отражением в зеркале. Запомни, зеркало – это яд! Это плаха! Эшафот! Там казнили многих. Тебе важно продержаться на земле как можно дольше. Не убежать с нее раньше назначенного часа. Ты помнишь того парня? Ну, того, о нем вся Консерватория судачила, когда он проткнул ножом свою нежную юную женушку, первокурсницу-дуру, или нет, вроде даже училищную девицу, как бишь ее звали? Его-то как звали, ты прекрасно помнишь: Мишка. Михаил Архангел, предводитель всех сил бесплотных, бормотал и пел убиенный отец Варсонофий, и мы с Галькой гундосили за ним что-то в этом роде. Как церковники запоминают эту арабскую вязь? Как они ее произносят? Да еще поют? Мишка Марцинкевич, да. Еврей, что ли, а может, поляк, а может, белорус, да наплевать. А не нашей ли Евки то был мужнишка? Надо летом пойти с ней на пляж и втихаря рассмотреть, есть ли у нее на теле шрамы. Когда парня забирали в психушку, а его бедняжка-женка валялась ничком у их семейной кровати, и из-под ребер у нее недуром хлестала кровища, у него в тайнике, судачили, нашли семь остро наточенных ножей. Даже ржавый нашли, старинный, чуть ли не антикварный, прошлых веков; видать, со свалки. Но наточены все были остро. Тончайшие, страшные лезвия. Сплетни, как пить дать! Мишка год провалялся в лечебнице. Потом, по слухам, родичи переправили его в Англию. И он там затерялся. Мир большой. Мир большой, слышишь ты! Запросто можно затеряться!
А ты выходишь на чужую сцену и поешь, и то, что ты поешь, шире варежки разевая рот, чудится тебе неведомым языком другой планеты. Почти что тем, церковным, с виньетками. Как мало живет язык! На каком языке мы будем говорить пятьсот лет спустя? А какую музыку будем слушать через тысячу лет? Вот древние греки. Где их музыка? А ведь была она; и люди бряцали на кифаре, перебирали струны лиры, дудели в авлос, нажимали клавиши древнего водяного органа.
Злата набирала в грудь воздуху, выдыхала голос, он заполнял закоулки и переулки, коридоры и тайники, вырывался вон, ударял идущих по улице в лицо. После спектакля к подолу ее платья хотели прикоснуться все и каждый. Она раздавала автографы, заученно, замученно улыбалась и сама себе казалась большим барабаном, о который все ударяются, чем только можно – локтями, ладонями, плечами, коленями, – который все безжалостно бьют, бьют палками, плетями, бичами. Ее не только хвалили, но и бичевали; ее сравнивали с другими великими певицами, и сравнение часто бывало не в ее пользу. Сначала она ахала, охала и плакала над статьями, над россыпью мерзких букв-букашек. Потом смеялась: валяйте, обзывайтесь! На следующую оперу – все билеты раскупят!
И раскупали.
И где бы она ни пела, куда бы ни летела, ни тряслась в роскошном двухместном купе скорого поезда, на какую бы сцену ни выбегала, широко раскинув худые руки: любите! превозносите! это же я! – и весь зал взрывался дикими воплями, неистовым криком: вот она-а-а-а-а!.. браво-о-о-о-о!.. – везде и всюду она – помнила.
Помнила о Слепой.
Слепая это было то, что надлежало стереть. Чисто вымыть, протереть мокрой холодной тряпкой то место на земле, где миг назад стояла и пела Слепая.
Слепая – это были те глаза, что насквозь видели ее, Злату.
А ее никто и никогда не должен был видеть.
Прельщение предательства; что оно такое?
Красные похороны на белом снегу, и горит на фарфоровой белизне красная медная туба, и лежит смерть, сложив серые руки на плоской груди, в тяжелом сосновом гробу.
Это хоронят смерть, твою смерть, а ты – бессмертна.
Уже – бессмертна.
Такая твоя судьба. Радуйся!