Ты же ведь твердый, крепкий барабан, и туго натянута на тебе твоя кожа. Стучи не хочу. Бей не хочу. Никогда не разобьешь. Балетные танцуют Болеро Равеля, вон великая Мара танцует Кармен; ну и что? Слепая знает, кого и зачем ты предала. Слепая – свидетель. Она ничего не видела, но она все запомнила. Военная косточка! Солдатская подстилка! Жаль, тебя там не убили! В твоих горах!
…а поздно, уже ночью, после великой оперы, когда тебя, великую, без сил, привозят на королевском авто в твой чудный, пять звезд, отель, и вокруг тебя вьются и приседают опять люди, люди, люди, и ведут тебя в зал, снова в зал, зачем так много людей, а, это же ресторан, а она думала, сцена опять, и несут, несут на подносах то, что непременно надо сожрать, с улыбками, с похвалами, с расточаемым медом певучих слов, а толпы этих людей – вот, вокруг тебя, за столом, они горящими глазами пожирают тебя, да они тебя просто хотят, они и не скрывают этого, и бабы и мужики, они намазывают тебе чужедальнее масло на тонкие кусочки чужеземного хлеба и незнакомую рыбку кладут, а что это вокруг звучит, неужели «Пасторальная симфония» Бетховена, опять Бетховен, и он здесь! Ну, друг Людвиг, давай вместе посмеемся над этими жрунами! Ты же так умел над ними смеяться! Слепая далеко. Она за океаном. Она не видит нас с тобой, Людвиг. А ты тут, рядом. Ты даешь мне знак. Ты хочешь, чтобы я спела Леонору в твоей опере «Фиделио»? На моей красной родине ее не ставят. Говорят: сложна! У нас и Вагнера не ставят. Морщатся: этого композитора любил подлый Гитлер! А какое кому дело? Ну, Гитлер так Гитлер! Мало ли кто кого на земле любил! Я все знаю о Слепой. Я читаю газеты и журналы. Мне все рассказывают о ней, те, кто видал и слыхал ее в Америке. Ишь, американка! Проклинаю ее!
Я все равно ее уничтожу, люди. Да, люди! Да! Положите мне, пожалуйста, на тарелочку кусочек форели, запеченной с прованскими абрикосами, в лимонном соусе! Какие милые черные пятнышки у форели на нежной коже! Рисунок парчи! Арабская вязь! Церковные письмена! Природа лучше церкви! Лучше всяких богов! Можете назавтра это напечатать в ваших газетах!
УДАРНЫЕ ИНСТРУМЕНТЫ
Колотушки, палки, молоточки.
Металл, дерево, камни.
Древнейшая музыка. Древнее нет.
Бубен звенит, барабан грохочет, ксилофон разбивается на тысячи хрусталей.
Кастаньеты. Тамбурин. Маракас. Трещотка.
Грандиозные литавры.
Человеку нельзя без сердца. Сердечные удары все уже отмерены.
Можно точно высчитать, сколько раз за всю жизнь сердце будет ударять тебе в ребра.
А ты будешь жить. Жить.
***
Timpani
Семь котлов, обтянутых кожей. Семь громов и молний.
Ударь один раз. А можешь ударять множество раз.
Тремоло. Дрожание воздуха и ветра.
Луна Педженга. Древний бронзовый барабан.
Аравийские нагары. В Европу их привезли крестоносцы и сарацины.
Отличный медный, серебряный котел для музыки войны. Грохот сражения. Ритмика строя и муштры.
Тяжелый котел. Басовый ключ. Тяжело, чугунно валятся, падают ноты.
Удар. Еще удар. Еще.
Вы гулкие сердца природы, нервные литавры, семь гудящих котлов.
Надо биться до конца. Сколько хватит сил.
(Ванда в Большом театре. Ева выводит ее на сцену. Ариозо)
Я не просто Иоланта. Я Антония, Клеопатра, Джульетта, Стелла, Леонора, Олимпия, Джильда, Виолетта, Аида, Микаэла, Маргарита, Боже, сколько женских имен наклеено на меня, я обклеена ими, как бирками дальних стран – путешественный чемодан.
Я ничего не вижу, зато я слышу все. Я чую. Вот подходит моя верная Ева. Евочка, вот тебе рука моя. Нам пора? Да, пора, Вандочка, уже дали третий звонок. Скоро, скоро. Сейчас Ева выведет меня на сцену, мне добрые люди смастерили такие специальные туфельки, чтобы я могла ступнями чуять пол сцены; в кожаных туфлях, да еще на каблуках, ты ничего не почувствуешь. А эти матерчатые, очень мягкие, мягкие как масло. Господи, неужели меня когда-нибудь положат в гроб? И закопают? Мне так хочется жить! Даже незрячей! Мои глаза – мой голос. Я вижу голосом.
Ева крепко держит меня за руку, мы должны выйти, это дивная, никому на нашей родине не известная опера «Сказки Гофмана», там есть такая девушка, Антония, она и в опере певица. Мне сказали, что мое платье расшито очень красивыми поддельными брильянтами. Я ощупала их, да, крупные жесткие камни, острая огранка, я чуть палец не порезала. Еще мне сказали, что в этой опере сам Гофман, ну, знаменитый сказочник, все носится с огромным брильянтом и желает подарить его любимой женщине. Женщину ту зовут Джульетта. Я ее, эту Джульетту, тоже пою. Она куртизанка. Кто это? Мне объяснили. Еще в той опере я пою Олимпию. А это вообще не девушка, а кукла. Да! Вот так! Просто – кукла! Так смешно! На сказочника надевают хитрые очки, чтобы кукла казалась ему живой. И он танцует с ней и влюбляется в нее! А потом – хлоп! – ему ударяют по лицу, и очки скатываются с него и разбиваются! Вот смеху-то! А ведь Гофману не до смеха было. Изобретатель подскочил к своей милой кукле и в ярости сломал ее. Может, я тоже кукла, и меня сломают? Однажды? Кто?
Мы с Евой идем на сцену. Я ступаю осторожно. Я слышу: оркестр уже сыграл увертюру, уже надо петь. Антония певица, как и я. И у нее больное сердце. Как у меня больные глаза. Сердцем можно видеть. Антонии запрещено петь. Спасибо, мне петь разрешают. У Антонии мама была великая певица. А у меня мама была поломойка. И отец – шоферюга на грузовике, мебель с фабрики в магазины перевозил. А потом его с автобазы выгнали за пьянство, боялись, грузовик в пьяном виде расколотит. И он устроился просто грузчиком. И уже совсем потом, напоследок, перед смертью, работал в бригаде такелажников; тяжелую мебель перетаскивал в команде таких же, как он, бросовых мужиков, рояли, пианино, арфы таскал на высокий этаж. На ремнях. Вот оттуда, видать, у меня любовь к музыке. Отец мне ее через кровь свою впрыснул; там, тогда, далеко, в иной жизни, у него сердце из-под ребер выпрыгивало на той лестничной клетке, ремни на плечах, ребята, поставьте роялю эту гребаную на попа, передохну немного, что-то сердчишко защемило. Я выхожу петь Антонию, Виолетту, Иоланту, и у меня тоже щемит сердце. Это тоже от отца. От всей его водки и селедки. И в горы, на ту войну, я рванулась из-за отца. Он у меня в тюрьме сидел. Надолго его туда бросили. На двадцать лет. За убийство. И сейчас сидит. И ничего не знает про меня. Я поехала воевать – против войны. Убить войну. Понимала: это несбыточно, это чушь! Так не бывает! Я научилась хорошо стрелять. И стреляла и правда отменно. Мне командиры говорили, и солдаты говорили: глаз алмаз.
Поехала. Полетела. Как сейчас помню тот самолет. Тесный и вонючий. Военный. Грузовой. Скамеек нет. Мы, солдаты, сидим около иллюминаторов на полу. За спиной – парашюты. Я обучилась прыгать с парашютом и прыгала хорошо, даже отлично. Инструктор мне всегда отличные оценки за прыжки ставил.
А потом – в госпитале – у коек раненых… а потом – опять – стрелять, стрелять…
Я буду твоими глазами, говорит мне Ева. Зал сначала грохочет, это люди бьют в ладоши, потом замирает. Где мир? Аплодисменты, это как разрывы. Это поле боя. Все гремит, рушится, воет, стреляет. А я кто такая? Кто же, кто же я такая? В центре этого мира? В светлом круге этой сцены, хор, знаю, расступился, и Ева слегка, нежно толкает меня в спину, под лопатку, выталкивает в эту пустоту? И я стою в пустоте. И я должна петь. Нет сил. Даже когда нет сил – они вдруг приходят. Самое большое счастье – петь. Великое. Ни с чем не сравнится. Даже с поцелуями. С объятиями. Там, на войне, у меня тоже были обнимашки. И еще какие! Я любила вертолетчика. Штурмана. Я была очень юная. А он так просто мальчишка. Рыжий-прерыжий. Я на всю свою слепоту – эту рыжину запомнила. Солнце! Рыжее солнце! Я, когда глядела на него, слепла. Я не знала, что я ослепну по правде. Он заводил меня в вертолет, мы взбирались по лесенке, и он закрывал дверь. Накрепко. Вертолет вместе с нами обоими можно было только сжечь. Взорвать. Он никому бы не открыл. Железный саркофаг, сундук любви. И мы вдвоем. Какое упоенье!
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: