Стоном в песне твоей, земля, родная моя.
Общежитие Консерватории
Чадная кухня полна дыма и запаха перца. Тяжелая ржавая крышка кастрюли чуть сдвинулась, и в щелку сочился терпкий, травный и пряный пар.
Грэйс отбросила с коричневой щеки курчавую прядь, осторожно приподняла крышку и посолила кушанье.
В кухню вплыла девица-певица в розовом халате. В пальцах у нее дымилась сигарета.
Грэйс хотела сказать ей: «Певица, зачем куришь? Голос испортишь», – да промолчала. Иногда выкуривала сама мятную, дамскую сигарету.
Чужой дым коснулся ее пухлых лиловых губ.
Из комнаты напротив доносились крики, визги саксофона, Виттова пляска ударных, жестяные хрипы певцов. Запись гремела первоклассная. Грэйс знала: в комнате напротив пили кофе, и не только кофе.
Однажды она побывала в этой компании; ей стало страшно, тоскливо и темно; и туда она больше не ходила.
А девица в розовом халате, Софка из города Мариуполя, что у Черного моря, наклонясь, прикуривала прямо от синего цветка конфорки, и ее спутанные после сна русые волосы чуть не вспыхнули.
– Сгоришь, Софка! – крикнула Грэйс и улыбнулась.
Софка изогнулась красивым зверем и подмигнула:
– От любви сгорю, чернявочка!.. Либо от огня софитов!.. меня на стажировку в Большой театр берут…
А в комнате, на столе, светлой свечой стояла недопитая бутылка сухого вина – вчера пили и били посуду на счастье на свадьбе соседки, – валялись мандариновые шкурки между огарков свадебных свечей.
Еще на столе лежала на большом блюде разломленная на куски вяленая рыба.
Грэйс осторожно, как свечу, взяла кусочек воблы, понюхала, как цветок, отколупнула ногтем круглую серебряную чешую, и стало тоскливо, печально, степно и суховейно…
– Русская вобла… Волга… – прошептала она.
Зажгла огарок. Тьма вокруг задрожала. Осветились клавиши, ноты, стулья, портрет веселого Моцарта на стене, брошенные на стул огромные рукавицы для крепких русских морозов.
– Ave, Maria, – пропела Грэйс тихо, – grazia plena…
И заплакала, уронив лоб в ладони.
Такой же огарок догорал однажды ночью, в гетто, на похоронах ее младшего брата Джима, потом – сестры Габриэль, потом – тети Фрэнсис, замученной и убитой за горсть серебра в тощем бумажнике в трех шагах от дома.
Черное лицо
Синеют белки, как тунца чешуя,
Тоскливей лампады во храме…
И черное тело – в морозе белья,
В московской золоченной раме.
Россия – твой сон. Но и Африка – сон.
На сердце – лишь грубая метка.
А в зале орган – он ревет, дикий слон,
Запрятанный в нотную клетку.
Пеньё – без бинокля увиденный бой!
Плывут искаженные лица…
Сразят нежной флейтой. Изрубят трубой.
Прикажут валторне молиться.
Мулатка. Красотка. Певица. Дитя…
Окурок… и чашка… и флаги
Огнем – за окном… спать бы надо, хотя…
Старуха в метро – что шептала, крестя?..
О вечном спасенье и благе…
У пропасти зеркала – кофе испить…
И сцену Аиды – сначала…
Вокальная воля, учебная прыть —
Холодной испариной зала…
О, на ночь сережку забыла ты снять!..
И в сон твой, слезами политый,
Приходит, смеясь, твоя черная мать
И белый отец позабытый.
Вся в инее скрипка соседки твоей…
Гриф грозной гитары зовущей…
Заиндевел твой золотой соловей,
Алябьевский, горлом плывущий…
Лицо на подушке. Чужой потолок.
Чужая земля за стеною
Бьет снегом и ветром в щеку и висок,
Метелью слепой, неземною…
На миг ты живая! О, только на миг!
На миг – молодое ты пламя!
А музыки скорбный, торжественный лик
Сгоревшими дышит кострами…
Сон – музыка! Льется мелодия вдоль
Сплетения жил животворных…
Ты музыкой плачешь, земная юдоль!
Ты сыплешь звенящие зерна…
Мы – нынче. А завтра?! Ползет этот страх
Цепочкой златой – на ключицы…
Пусть кудри твои обратятся во прах.
О, только бы петь научиться.