– Да ничо…
– Столкнуть гада под крутояр?
– Это можно.
– По весне оттает – раки выползут, съедят!
– Нет, а хто ж такой все же Троцкай?
– А ты думаешь, кто он такой?
– Ничо я не думаю.
– Нет, думаешь!
– Балакают, он поважнее Ленина будет.
– Ха! Важнее Ленина нет никого! Ленин – наш царь!
– Типун тебе. Еще раз это слово выдавишь… Какой Ленин царь! Ленин – красный! Он – наш!
– Наш, наш.
– А Троцкай – тоже наш?
– Отзынь со своим Троцким!
– Ух, эх, ухнем, еще разик, еще раз…
Пыхтя, перебраниваясь, бойцы подкатили ногами труп молодого к обрыву, пнули дружно, сильно, и скинули вниз. Глядели, как убитый катился, налепляя на себя снег, обматываясь белыми липкими бинтами. Лямин глядел и видел: не убитый офицер катится, а мерзлая гигантская рыба; вот рыба докатилась донизу, к подножью снежного увала, бронзовое ее брюхо лопнуло, а может, его разрезал острый стальной ветер, и из рыбьего рваного живота на снег покатились маленькие, мелкие рыбки, рыбьи детки. Мелкие, как монетки: гривенники, алтыны, пятаки, копейки, полтинники. Деньги, деньги, ими же за все плачено. За кровь и слезы. За пот и ужас. И за царство-государство – тоже.
«А кто кому – за нашу революцию – заплатил? И – сколько?»
Стояли на юру. Глядели не на труп внизу – на две реки, что сливались в морозном тумане и дальше воедино текли.
– Двигаем в мотор, товарищи.
– Ой, а я ногу отморозил! – закричал Сашка Люкин.
И запрыгал на одной ноге.
– Слышь, кончай придуряться. Мы тя в клоуны отдадим! В самую Москву! В цирк! Вот уж там на всяких Троцких полюбуешься!
Лямин шел за Мерзляковым, след в след. Снегу густо намело. Как звезд в зените; не продохнешь. Метель звездная, и глотку забивает. И глаза слепит. Скорей бы в авто. Там тепло, нагрето.
Колени у Лямина подгибались. Он чувствовал, его ведут под руку. Как бабу на сносях. Чувствовал свое бессилие; но почему-то это ему было приятно. Как ребенку, больному, в жару, удовольствие, если ему в постель несут блинчик, чаек горячий, а то и петушка леденцового, полакомиться.
Мотор урчал. Лямин дремал. Мерзляков вел авто уже спокойно, руль не выворачивал. Змеи расползлись, кроты нырнули под землю. Рыбьи дети, мелкие деньги, рассовались по карманам. Завтра можно купить выпить-закусить. Цари вон раньше пили и закусывали, и – ничего. Хорошо жили цари, вольготно. За это и платят теперь. Каждый всем – всегда – за все – платит. А Троцкий? Что Троцкий? Никто про него ничего не знает. Говорят, он еврей. Да какая разница. Нет евреев, нет русских, нет татар и вотяков. Есть народ. Вот Мерзляков – народ. Люкин – народ. Андрусевич – народ. И он, Лямин, тоже народ. А Ленин, он кто? Народ или нет? Ленин, это надо скумекать. Ленин, да он же самый что ни на есть народ. Как же не народ, когда он – за народ! Вот народ при нем и стал народом, и сошвырнул с холки своей господ. Теперь мы, народ, всем распорядимся. Всем и всеми. И пусть только попробуют нам, народу, палки в колеса вставить. Мы и палки изломаем, и колеса погнем. И под те колеса тех, кто не народ, положим. И проедемся по ним. Раздавим. Перережем. Переедем. Надвое рассечем. И они, враги, предатели, гады, господа, станут нашим мясом. Нашим тестом. Нашим хлебом. Нашим углем. Нашим маслом. Нашей нефтью. Нашей грязной дорогой. Нашей землей. Лягут нам под телеги, под моторы, под ноги. Под сапоги. Под босые пятки.
Глава третья
«От вокзала, навстречу мне, промчался бешеный автомобиль и в нем, среди кучи товарищей, совершенно бешеный студент с винтовкой в руках: весь полет, расширенные глаза дико воззрились вперед, худ смертельно, черты лица до неправдоподобности тонки, остры, за плечами треплются концы красного башлыка… Вообще, студентов видишь нередко: спешит куда-то, весь растерзан, в грязной ночной рубахе под старой распахнувшейся шинелью, на лохматой голове слинявший картуз, на ногах сбитые башмаки, на плече висит вниз дулом винтовка на веревке… Впрочем, черт его знает – студент ли он на самом деле.
Да хорошо и все прочее. Случается, что, например, выходит из ворот бывшей Крымской гостиницы (против Чрезвычайки) отряд солдат, а по мосту идут женщины: тогда весь отряд вдруг останавливается – и с хохотом мочится, оборотясь к ним. А этот громадный плакат на Чрезвычайке? Нарисованы ступени, на верхней – трон, от трона текут потоки крови. Подпись:
Мы кровью народной залитые троны
Кровью наших врагов обагрим!
А на площади, возле Думы, еще и до сих пор бьют в глаза проклятым красным цветом первомайские трибуны. А дальше высится нечто непостижимое по своей гнусности, загадочности и сложности, – нечто сбитое из досок, очевидно, по какому-то футуристическому рисунку и всячески размалеванное, целый дом какой-то, суживающийся кверху, с какими-то сквозными воротами. А по Дерибасовской опять плакаты: два рабочих крутят пресс, а под прессом лежит раздавленный буржуй, изо рта которого и из зада лентами лезут золотые монеты. А толпа? Какая, прежде всего, грязь! Сколько старых, донельзя запакощенных солдатских шинелей, сколько порыжевших обмоток на ногах и сальных картузов, которыми точно улицу подметали, на вшивых головах! И какой ужас берет, как подумаешь, сколько теперь народу ходит в одежде, содранной с убитых, с трупов!
…Часовые сидят у входов реквизированных домов в креслах в самых изломанных позах. Иногда сидит просто босяк, на поясе браунинг, с одного боку висит немецкий тесак, с другого кинжал».
Иван Бунин. «Окаянные дни». 1919 год
Они и тут, в Доме Свободы, жили так, как жили всегда.
А всегда они жили так: любили друг друга и заботились друг о друге.
Что такое любовь, они знали точно: это – приказать испечь к вечеру пирог, нынче Оличка именинница; вышить гладью подушечку-думку для мама; склеить для папа бумажный кораблик; перевязать ушибленный палец Бэби; записать в дневник о том, как прошла охота и сколько зверей и птиц в лесу было убито, и чаще всего счет шел на сотни, – сотни оленей, сотни кабанов, сотни косулей, глухарей, барсуков, тетеревов, медведей, волков и лисиц, – а потом, еще чернила не высохли, когда писалось о бессчетных звериных смертях, приписать, быстро и нервно и восторженно: «Милая моя женушка, до чего же я люблю тебя!»
Любовь – это была молитва утренняя, лишь с постели прыг, еще наливалась холодная вода в ванну, еще горничные тащили чистые, хрустящие полотенца, а они вставали к иконам в ночных рубахах и молились – с любовью, в любви и за любовь; и молитва вечерняя, когда отходили ко сну, и важно было в этой сонной, расслабленной, уже теплой, как теплый, нагретый сковородками с пылающими углями матрац, нежной молитве произнести имена всех, кого любишь, и попросить у Господа им всем – невероятного, вечного, немыслимого и несомненного счастья.
Они жили в помощи и любви, во всечасном врачевании друг друга, и плевать было на то, что в двадцати верстах от их дворца умирают от голода дети, а в ста верстах – взорвали вокзал на железной дороге, а в пяти тысячах верст поднялись на восстанье заводские угрюмые люди, – царь сам подписал указ, чтобы зачинщиков расстреляли, кто же виноват, что они такие неразумные: им выдают заработанные рубли, их детям наряжают господские елки, они, как и мы, ходят молиться в теплую, золотую, медовую, ароматную церковь, – чем не жизнь! Разве против такой жизни восстают!
А им со всех сторон говорили: милые, надо уврачевать народ; дорогие, надо полюбить бедняков; чудесные, солнечные, изящные, – оглянитесь, опомнитесь, надо помочь тем, кому плохо, гадко, страшно!
А они отвечали: разве мы не помогаем всем, разве мы не молимся за всех? Святая обязанность царей – за всех, за каждого молиться!
И им – верили.
И они верили сами себе.
И, веря, блестели полными счастливых слез глазами; надевали друг на друга бальные платья, как парчовые церковные ризы; танцевали, будто осыпали подарками бедноту; украшали друг друга, чтобы идти к обедне, алмазами и рубинами, жемчугами и серебром, аквамаринами и перламутром, – они сами, все, каждый из них, были живыми молитвами и еще живыми святыми мощами; они звучали, плакали радостно, текли горячим елеем, благоухали и драгоценно переливались в свете свечей, и они – молились, и на них – молились; а если их и проклинали, это было, конечно же, недоразумение: молитва ведь настоящая, истиннее молитвы нет ничего в целом свете. Молитва искупает все и врачует все раны. Молитва пребыла при рождении, пребудет при смерти и останется реять в небесах и по смерти; значит, они делают все верно, они остаются верны себе и Богу своему.
Вот что главное.
…а то, что с одной стороны – красные, с другой – белые, какая разница? Где между ними отличие, какое? И те бьются за счастье, и другие – за счастье. И те безжалостны, и другие – казнят. У белых льется красная кровь, у красных белеют на морозе от смертного ужаса лица. Везде одно золото, и один жемчуг, и один навоз, и одна парча, и один огонь из пулемета. И наказанье за преступление будет одно: другого уж точно не будет.
И восстанет род на род, и царство на царство, так и в Писании сказано, а разве против Писания кто пойдет?
А будут ли опять, вернутся ли цари, если им, вот им, ныне живущим, суждено лечь под пули, лечь в землю? Кого посадит на трон эта громадная, лютая, святая земля?
А может, она вовсе и не святая, Ники?
…о Аликс, не гневи Господа. Перекрестись. Помолись. О чем ты говоришь. Молись за Россию. Молись за всех нас. Распятому – молись: Он и на Кресте висел, от боли корчился, а – за разбойников молился. Нынче же будешь со Мною в Раю, так он сказал разбойнику, висевшему на кресте праворучь. Может, они все, красные комиссары, эти солдаты недокормленные, злые, эти командиры, что кроют нас шепотком казарменным матом, все-таки – когда-нибудь – не сейчас – далеко впереди – там – в тумане диких лет, в тучах и снегах иных веков – будут – с нами – в Раю?
* * *