– Гладко командир наш кричит, точно лекцию читает, – передернула плечами женщина, – да до Сибирюшки еще долго, приустанет вопить. Смена ему нужна. Может, ты покричишь?
Лямин сам не знал, как вырвались из него эти злые слова.
– Я к тебе с заботой, дура, а ты смеешься надо мной!
Ноздри женщины раздулись, она вроде как перевела дух. Будто долго бежала, и вот устала, и тяжело, как лошадь, дышит.
– Слава богу, живой ты человек. И ко мне как к живому человеку наконец обратился. А то я словно бы в господской ресторации весь путь сижу. Только веера мне не хватает! Обмахиваться!
Уже смеялась, но хорошо, тепло, и он смеялся.
– А тебя как звать-то?
– Наконец-то спросил! Прасковьей. А тебя?
– Михаилом. А тебя можно как? Параша?
– Пашка.
– Паша, может?
– Пашка, слышал!
Он положил руку на ее руку.
– Пашка… ну чего ты такая…
Опустил глаза: через всю ее ладонь, через запястье бежал, вился рваный, страшный синий шрам. Плохо, наспех зашивал рану военный хирург.
– Что глядишь. Зажило все давно, как на собаке, – сказала Пашка и выдернула из-под его горячей, как раскаленный самовар, руки свою большую, распаханную швом крепкую руку.
* * *
Залпы наших батарей рвали плотный, гаревой ветер в клочки, и Михаил дышал обрывками этого ветра, его серыми влажными лоскутами – хватал ртом один лоскут, другой, а плотная серая небесная ткань снова тянулась, и снова залп, и снова треск грубо и страшно разрываемого воздуха.
«Будто мешковину надвое рвут. И ею же уши затыкают».
Глох и опять слышал. Их полк держался против двух германских. Слышно было – австрияки орали дико; потом видно, как рты разевают, а криков не слыхать.
Орудия жахали мерно и обреченно, в ритме гигантского адского маятника, будто эти оглушительные аханья, рвущие нищий земной воздух, издавала невидимая огромная машина.
Лямин тоскливо глядел на мосты через грязную темную, тускло блестевшую на перекатах мятой фольгой реку.
«Мосты крепкие. И никто их теперь-то не взорвет. И подмогу – по мостам – они, гаденыши, пришлют. Пришлют!»
Ахнуло опять. Под черепом у Михаила вместо мыслей на миг взбурлилась обжигающая каша, и хлюпала, и булькала. Показалось, каша эта сейчас вытечет в кривой разлом треснувшей от грохота кости.
…снова стал слышать. В дымном небе висел, качался аэроплан. Рота, что укрылась в кустах у реки, стреляла по авиатору, по стрекозино растопыренным дощатым крыльям.
«Ушел, дрянь. Спас свою шкуру».
Хилый лесок устилал всхолмия. Лесок такой: не спрячешься от снарядов, но и растеряешься среди юных березок, кривых молодых буков и крепеньких дубков.
«Лес. Лечь бы в траву под дерево. Рожу в траву… окунуть… об траву вытереть…»
Он нагнул лицо к руке, мертво вцепившейся в винтовку, и выгибом запястья зло отер пот со лба и щек.
Рядом с ним широко шагал солдат Егорьев, хрипло выплевывал из глотки не слова – опять шматки серой холстины:
– За всяким!.. кустом!.. здеся!.. зверь! Сидит!
И сам зверски оскалившись, умалишенно хохотал, то ли себя и солдат подбадривая, то ли вправду сходя с ума.
Грохот раздался впереди, шагах в ста от них.
Солдаты присели. Кое-кто на землю лег.
Егорьев сплюнул и зло глянул на продолжавшего медленно, будто по минному полю, идти Лямина.
– О! Вот оно и хрен-то!
Все солдаты смотрели на огромную, черным котлом, воронку, вырытую снарядом по склону лесистого холма.
– По нас щас вдарит…
Офицер Дурасов, ехавший поблизости на хилом, сером в яблоках, коне, спрыгнул с коня и передал ординарцу поводья. Обернул к солдатам лицо. И Лямин вздрогнул. Никогда он не видал у человека такого лица. Ни у тех, кто умирал на его глазах; ни у тех, кто сильно и неудержно радовался перед ним.
Из лица Дурасова исходил яркий, мощный нездешний свет.
– Полк! – заорал Дурасов натужно. – Полк, вперед!
Лютый мороз зацарапал Лямину потную, под соленой гимнастеркой, спину. Полы шинели били по облепленным грязью сапогам. Он бежал, и вокруг него солдаты тоже бежали. Этот бег был направлен, он так понимал, не от снарядов, а именно к ним, это значит, на смерть, – но в этот миг он странно и прекрасно перестал бояться смерти; и, как только это чувство его посетило, тут же справа и сбоку ударили перед ними еще три снаряда: сначала один, потом – сдвоенным аккордом – два других. Сильно запахло гарью и свежей землей, и вывороченными из земли древесными корнями.
– Полк! Бегом! – кричал Дурасов.
И они бежали; и Лямин глядел – а кто-то уже лежал, так и остался посреди этого молодого дубняка с разлитыми по земле мозгами, с вывернутыми на молодую траву потрохами; они, живые, бежали, и скатки шинелей давили на спины, и саперные лопатки втыкались под ребра, и котелки об эти лопатки стучали, грохотали, – и люди орали, чтобы заглушить, забить живыми криками ледяное и царское молчанье смерти:
– А-а-а-а-а-а! Ура-а-а-а-а-а!
Дурасов опять вскочил на коня и вместе со всеми орал «ура-а-а-а!». Солдаты выбежали на поляну, опять скрылись в дубраве. И снова справа ударило.
«Шестидюймовый… должно…»
Все упали наземь. Лямин повернул голову. Разлепил засыпанные шматками земли глаза. Товарищи лежали рядом, стонали. Уже подбегали санитары, с черными, сажевыми лицами; укладывали раненых на носилки. Снова в небе мотался аэроплан. Авиатор высматривал позиции врага.
«Это мы – враг. А они – наш враг».
Мелькнула дикая мысль: а эта война, она-то людям на кой ляд?! – но времени ее додумать не было. Солдаты поднялись с земли и вновь побежали навстречу огню. Дурасов скакал на своем сером хилом коньке, и лицо у него тоже было черное, страшное, – беспрерывно орущее.