Рука его согнулась в неловком зазывном жесте. Богато, во все черное – в черный шелк, в черный бархат – одетая дамочка смотрела на него во все глаза. «Сейчас плюнет мне в рожу», – подумал он. Она шагнула к нему, отодвинула стул и уселась за его столик.
Она глядела на него из-за наполовину опорожненной бутылки водки, и ее глаза горели напряженным светом, как лампы большого накала. Он не понял, светлые у нее глаза или темные. Черная челка свешивалась до бровей, лаково блестела. Она ему кого-то сильно напоминала.
– Ну, привет, – сказала брюнетка хрипло. – Посидим, значит? Еще пузырь закажем? И закуски. Ты сиди, – остановила она его властным жестом, когда он сунулся, так, для виду, в уже пустой карман, – я сама закажу. Я угощаю. Эй! Икры нам! Мясное ассорти! Хлеба, помидор! И пузырек, – выдохнула она в лицо подбежавшему, скалящемуся халдею, – «Гжелка» есть?..
– «Абсолютику» не желаете?.. – официант подмигнул. Ну конечно, они друзья. Девочка снимает здесь сливки. Работают вместе, прожженные.
Официант улизнул, и он опять воззрился на девицу. Сердце ныло от бередящего, зудящего, как надоедливый зуммер, воспоминания. Где он видел ее? Где? Она подперла лицо кулаками, облокотившись на стол. Рассматривала его, как если бы он был не Канат Ахметов, а редкий тропический жук.
– Рассматриваешь?.. Гляди, гляди. Осетрина бывает только первой свежести. – Он поморщился, губы его скривились. – Сто морщин, двести. А когда-то художник был красив.
– Вы… художник?..
Он качнулся вперед. Брюнетка возьмет им еще бутылку «Гжелки». Это изумительно. Это великолепно. Это так замечательно, что ни в сказке сказать.
– Я – художник. – Он сложил губы в трубочку, будто посылая воздушный поцелуй. – Я великий художник. Ты меня не знаешь. Я был когда-то знаменит. Картины мои – в коллекциях… королевы английской… президентов всяких… князей, магнатов… черт знает у кого висят мои картины… так вышло, крошка, что я вот тут сижу, ты уж меня извини. – Он пьяно шмыгнул носом. – Так уж получилось. Не обессудь. С каждым бывает. С тобой вот тоже может случиться. А красоточка ты. – Он сильнее сощурил глаза, они стали совсем как две щелки. – Где-то я тебя видел, не вспомню никак.
Черненькая киска смотрела на него так внимательно, что ему стало не по себе.
– А ты меня узнала, узнала!.. Да, мои фотографии раньше в журналах печатали… давно, двадцать лет назад… тебя, крошка, тогда еще и не свете не было… с какого ты года?..
– Ни с какого. Витя, мерси!.. Ставь все на стол и исчезни, – черненькая быстро протянула ошалевшему официанту зеленую купюру, – на тебе, провались… – Она снова уставилась на него. – Ну, давай посидим, – весело сказала. – Ты забавный. Ты очень, очень хороший. Я тебя приметила давно. Я увидела тебя первый раз с улицы. Из-за стекла. Ты всегда тут водку пьешь? Почему ты был знаменит, а сейчас не стал?
Он смотрел на черненькую, коротко стриженную девушку, и ему было радостно, как в детстве. Если бы не этот странный, комарино зудящий зуммер внутри него, под ребрами, в висках.
– Потому что, – назидательно сказал он, улыбнулся, и его желтый клык выставился хищно. – Ничего нет нового под солнцем, все люди то воспаряют, то низвергаются в пропасть. А потом все становится костями и прахом. Понятно, крошка?.. Где я тебя видел?! – почти крикнул он, и из-за соседних столиков на него оглянулись возмущенно.
Она налила водку в рюмки сама. Чокнулась с его рюмкой.
– Давай за встречу, художник. – Ее блестящий глаз глядел озорно, завлекательно. Может, она уже где-то выпила? – Я-то тебя вижу впервые.
Он поднял рюмку. Поднес к глазам. Посмотрел на нее сквозь водку, как сквозь алмаз.
– Вспомнил, – вышептал он довольно. – Все вспомнил. Ты нью-йоркская певичка Люба Башкирцева. У тебя был концерт в нью-йоркском порту, для докеров, на открытом воздухе, в тот день, когда я… ну, словом, когда я убегал… уплывал… я… бежал!.. – он махнул рукой. – Мне надо было убежать, вернуться… понимаешь, вернуться… а на самолет у меня денег не было… уже не было… и я…
Она смотрела на него, широко распахнув глаза.
– Ишь, реснички-то накрашенные, неподъемные какие… Хочешь, допьем это дело, доедим, – он взял пальцами из тарелки ломоть буженины, засунул в рот, – а то и не доедим, соберем в кулечек… и еще бутылочку возьмем, в ночь, про запас… и рванем ко мне?.. Ко мне в мастерскую… И я вспомню, расскажу тебе, когда там… когда я…
– Когда вы убегали из Америки в Россию? – четко спросила чернявая. Он обрадованно кивнул.
– Вот-вот… да-да… А ты… а ты правда Люба Башкирцева?.. Это ведь ты?.. Я хлопал тебе… в порту… я кричал тебе: браво!.. Русская девка всех ниггеров за пояс заткнула!..
Алла смотрела на него все так же, широко открытыми глазами, не мигая. «Как кукла», – подумал он.
– Да, – кивнула она. – Да, я Люба Башкирцева. Ты угадал. И мы сейчас пойдем к тебе. Как ты хочешь.
Он долго возился с ключом. Забухшая дверь с трудом поддалась. Великий художник Канат Ахметов жил, существовал, прозябал в подвале неподалеку от Казанского вокзала, в Рязанском переулке. Она переступила порог и чуть не упала – вниз сразу же, за порогом, обрушивались три крутых ступеньки, а свет Ахметов не успел зажечь. Он вцепился в ее локоть и удержал ее.
– Ножку не сломала, примадонна?.. Вот и ладненько!.. Проходи… Дай шубочку сниму, поухаживаю за тобой, повешу… М-м-м, какая шубочка… Любочка… У меня, в моем логове – сама Любочка!.. Баш-кир-це-ва… Да ведь и я тоже не лыком шит, а, Любашечка?.. Выпьем… закусим… Закусочку взяла из ресторана?.. «Парадиз» он и есть «Парадиз»…
Он зажег свет. Тусклая лампа под потолком. Как он работает здесь при таком тусклом свете? Алла огляделась. Да, логово. Логово волка. Старый волк лежит на холодном полу и рычит, есть хочет. И пить. Напиться, чтобы заглушить скорбь. Он узнал ее, сказал он. Беловолк сделал из нее копию Любы. Теперь ее все узнают на улицах. Хорошо, она ездит в машине.
– Машина у тебя классная, – пробормотал он. – У меня тоже раньше была… там, в Нью-Йорке. Я разбил ее в пух. Ну?.. Нравится у меня?..
НРАВИТСЯ. Какое слово. Алла проглотила слюну. Облизнула сухие губы. Огляделась. Подобралась вся, сжалась в комок.
Ей не могло здесь НРАВИТЬСЯ.
Она попала в ад.
Грязное и нищее жилище не могло испугать ее – она за всю свою маленькую жизнь навидалась таких жилищ выше крыши. Со всех сторон ее обступали Чудовищные Вещи. Такие, каких она никогда не видывала – и не могла бы увидеть нигде. Кроме как здесь. В мастерской в прошлом знаменитого, а ныне забытого, спившегося, проспиртованного до костей, нищего художника Каната Ахметова.
Прямо на нее глядела голова Медузы Горгоны. Она была сделана из настоящего черепа. Вместо волос-змей Ахметов приклеил к голому черепу Горгоны портняжные метры. Они свисали до полу, шевелились на сквозняке – хозяин не закрыл форточку, холод гулял по каморке. Зубы Горгоны скалились, пустые глазницы черно смотрели на Аллу. Огромная скульптура из двух стульев, водруженных друг на друга, увенчивалась глиняной тыквой и разбитым ночным горшком, из которого выползали – она вздрогнула, попятилась, взяла себя в руки – черные тараканы. Как настоящие, черт возьми, да они же картонные… из папье-маше… искусно крашеные. Нет, настоящие! Только мертвые… высушенные… наклеенные на дерево, на дерматин…
Господи, что это?! Виселица. Зачем он сделал здесь виселицу?! Что помнит душа человека о прошлых жизнях, о тысячах умерших, погибших насильственной смертью, об убитых на сотнях войн, о казненных? Он сделал виселицу… Боже, он совсем спятил… из ручки старого пылесоса… и петлю стащил – срезал?.. – из салона автобуса… Господи, помоги, да он же сумасшедший… И она приплелась сюда, к нему… Зачем?.. Ей захотелось развлечься?.. Отдохнуть от Беловолка?.. От вечной муштры?.. От Игната, под которого надо было ложиться и ложиться бесконечно, чтобы он тоже не выболтал миру ее тайну, шитую белыми нитками?.. От мыслей о Тюльпане?.. От чувства обреченности, что охватывало ее, едва она вспоминала об этой сволочи, о Павле Горбушко, и о том, что у нее осталось так немного времени?.. Так мало времени, чтобы…
На этой виселице он повесит ее. Напьется, упьется в хлам, озвереет, обезумеет и повесит. И она будет качаться в троллейбусной петле, пьяная, с высунутым изо рта языком, с посинелой мордой, никакая не Любка, а просто Сычиха из Красноярска, пьяная после ночи с вокзальным обходчиком. Так все глупо кончится. Весь твой светский блеск, вся поддельная мишура.
Она шагнула вперед – и под ноги ей выстрелил сноп металлического, жесткого света.
Чтобы не упасть, она отшатнулась назад и схватилась рукой за спинку колченогого стула. Стул закачался, тоже как пьяный, поехал под тяжестью ее тела, ножка стула подломилась, и Алла упала – шумно, позорно, вместе со стулом, а Ахметов стоял и улыбался бессмысленно.
– Ну что же ты, крошка, – сказал он заплетающимся языком, – что же ты… ну поднимись… ну я сейчас…
Он протянул ей руку. Она оттолкнула ее. Встала сама. Отряхнула платье. Старалсь не смотреть в ту сторону, на пол, себе под ноги, откуда в нее ударил снизу этот странный, жестоко-ослепительный свет. Она даже не спрашивала себя, что это. Она знала – это сделал он. Еще будет время посмотреть. Еще будет время спросить. Если, конечно, они не слишком крепко надерутся к утру. Позвонить Беловолку? Сотовый в сумочке. Лень. Потом. Когда ты не будешь лыко вязать?.. Все равно потом. Сейчас нельзя. Я гостья. Я в его личном Эрмитаже, в его бедняцкой сумасшедшей Третьяковке. Когда я падала, подумала она, моя черная юбка задралась, и он увидел мои ноги. Он сейчас будет вожделеть меня. Он начнет приставать ко мне. Все эти разговоры кончатся одним – тем, что ей так отлично известно. Зачем она сюда явилась?! Какого дьявола?!
– Любочка, голубочка…
– Я тебе не голубочка. Это все твои поделки? – Она обвела подвал рукой.
– А то чьи же! – Он выпятил под грязной рубахой тощую грудь. – Ахметов и без красок художник. Классные инсталляции?.. у, конфетки… первое место на Биеннале в Гран-Пале, золотая медаль…
– Что такое… инсталляции?.. – Ее голос внезапно сел, охрип. – Ин… что?..
Она впервые слышала это слово. Оно пугало ее. Так же, как все, что тут обступало ее со всех сторон.
– Ух ты, ах ты, она не знает… Ну, разгляди получше!.. И садись. Да садись ты, не бойся!.. Любка… – Она вспомнила, как Беловолк сказал когда-то, вспоминая о Любиной карьере там, в Америке: «А была рыжая Любка Фейгельман, красно-рыжая, как и ты». – Кто бы мог подумать, что у старика Ахметова, в его вертепе, в его берлоге…
Она искоса глянула на него. «Ты совсем не старик, – подумала она отчего-то зло. – Тебе от силы пятьдесят… а то и меньше. Алкоголики рано старятся. Тебя бы отмыть, почистить. И чтобы ты не пил водку хоть дня три, четыре».
– Где ты берешь деньги на водку? – спросила она, осторожно садясь на стул, такой же колченогий, как тот, сломавшийся.
– Да где угодно… где угодно. – Он засуетился, нашаривая посуду в распахнутом старом буфете. – Где угодно, видишь ли.
– Крадешь, что ли? – Она была не особенно деликатна.
Он тоскливо покосился на нее, прижимая к груди две битых фаянсовых чашки. Раскосый глаз загорелся тусклым светом, как лампа под потолком. Она пожалела, что вызвала в нем печаль. Чего доброго, еще заплачет.