– Да, мама, они сиротки!
На другой день, когда Анна пришла к мадам Дурбин, она не стала выбивать ковры и мыть полы. Она пошла к мадам Дурбин в студию. Распахнула без стука дверь. Ифигения, в тунике выше колен, стояла у зеркала и плакала. Плакала горячо, безобразно, со всхлипами, подвывая, царапая ногтями напудренное, похожее на клоунскую маску лицо.
– Мадам, – сказала Анна холодно, – я имею вам нечто сказать.
Дурбин оторвалась от созерцанья себя в зеркале. Тряся бедрами, как ожиревшая лошадь крупом, подбежала к Анне.
– Ну что?! – заорала. – Что вам всем от меня надо?!
– В детском приюте живут две девочки. Одна индуска. Другая японка. Лет двенадцати обе. Они сироты. Возьмите их. Удочерите.
Аннин голос леденел и твердел. Она не выносила рыданий.
Видела, как глаза Дурбин вспыхнули изнутри желтым кошачьим светом, загорелись – ожили.
– Адрес приюта!
Дурбин, как и Анна, не любила говорить долго и подробно.
– Сент-Оноре, двадцать.
Когда звезда Ифигения Дурбин прикатила в приют на рю Сент-Оноре на своем шикарном шевроле, все всполошились, забегали по лестницам, застучали дверями. Шутка ли, сама мадам Дурбин берет к себе сразу двух детей! Нужные бумаги состряпали в один миг. Не надо было ждать завтра. Остальное довершили купюры, перетекшие из муфты мадам Дурбин в дрожащие кулачки мадам Кармель, держательницы приюта.
Ифигения крепко взяла девочек за руки – смуглую и нежно-желтую – и повела по лестнице вниз, вон из казенного дома, к лаковому авто. Изуми подняла к Дурбин узкое личико, похожее на дынную семечку, и тихо спросила:
– Вы будете нам мамой?
Ифигения подошла к автомобилю, шофер угодливо распахнул дверцы, она втолкнула на заднее сиденье девочек, грузно плюхнулась рядом с шофером. Ее шею, уже одряблую, в слоновьих складках, обматывал длинный прозрачный шарф, завиток ледяной метели. Она обернулась к детям и сказала жестко, чтобы не расплакаться:
– Зовите меня мамой. И только так.
– Хорошо, маман! – робко сказала Амрита.
Дурбин глядела в лобовое стекло авто и кусала губы, но слезы все равно ползли, проклятые, по дряблым, опухшим щекам. Ее дети были младше этих девчонок. Все равно. Ей уже все равно.
*
В русском храме Александра Невского на улице Дарю служили Литургию Иоанна Златоуста.
Анна любила обе православные Литургии, и Иоанна Златоуста и Василия Великого, но разницы особой меж ними не видела: Иоаннова служба была чуть дольше, чем Васильева. Сегодня служил отец Николай Тюльпанов. Восклицал зычно, гудел органно, гремел Аллилуйю, возглашал вкусным, громоподобным басом: «Во-о-о-онмем!»
Огромная толпа стояла, колыхалась. Молилась.
Здесь, в русском храме, они все были – одно.
Без распрей. Без зависти. Без богатства и бедности. Без сплетен и шушуканий. Без убийств и проклятий. Без счастья и горя. Лишь с одним в груди: с Россией.
Анна стояла, беззвучно повторяла за батюшкой слова наизусть выученной службы, медленно, сурово крестилась. А потом ее губы начали говорить свое. Не божественное.
«Вижу, все вижу, родная моя. Глотки да крикнут! Очи да зрят!.. Но в ночи бытия обры изникнут… Вижу, свидетельствую: то конец. Одр деревянный. Бражница мать. Доходяга отец. Сын окаянный. Музыка – волком бежит по степи, скалится дико… Но говорю тебе: не разлюби горнего лика!»
Опять стихи. Опять они, и даже в церкви! Нет, и вправду грешница она.
«Мы, человеки, крутясь и мечась, тут умираем лишь для того, чтобы слякоть и грязь глянули – Раем!»
Покосилась на рядом стоящую. Важная прихожанка. Шея обвернута пушистым боа. На шее – жемчуга. Шапочка панбархатная, с вуалью, и вуалька жемчугами вышита. И платьице – от Жан-Пьера Картуша. А может, и от самой Додо Шапель.
«Вертят богачки куничьи хвосты… Дети приюта… Мы умираем?.. Ох, дура же ты: лишь на минуту!»
И священник о бессмертии запел. О блаженстве жизни вечной. Боже, зачем в Литургии эти панихидные, надгробные слова?! Она бредит. Грезит. Душно здесь. На воздух!
«Я в небесах проживаю теперь. Но, коли худо, – мне отворяется царская дверь света и чуда, и я схожу во казарму, в тюрьму, во плащ-палатку, чтоб от любови, вперяясь во тьму, плакали сладко… чтобы, шепча: „Боже, грешных прости!..“ – нежностью чтобы пронзясь до кости, хлеб и монету бедным совали из потной горсти… горбясь по свету…»
Стихи шли из нее на волю, так река по весне грубо взламывает корку льда и выходит из берегов.
Аля испуганно следила, как мать проталкивается ближе к выходу. Аннино лицо было бледно голубой, смертной бледностью. Семен стоял ближе к аналою и не видел, что Анне плохо. Нику оставили дома, с Чекрыгиной: в храме он выдерживал от силы десять минут, потом плакал, орал и бил ногами.
Православная монашка с лицом дородным и веселым, туго повязанная черным апостольником, смотрела, как горбоносая женщина в траурном длинном платье и небрежно накинутом на голову белом шелковом платке пробирается через толпу к приделу Божьей Матери Владимирской. Священник в черной рясе рядом с монашкой широко перекрестился и тоже проводил горбоносую глазами.
– Молодая вроде, а вся седая, – шепнула монашка.
– Знаю ее, – шепнул священник в ответ, – это Анна Царева, жена Семена Гордона. Помню ее по Москве. Я дружил с ее отцом, Царствие ему Небесное. Молитесь, мать Марина, и молитвой ответят нам святые на небесах!
– Я молюсь, отец Сергий.
Крестились усердно. Пели вслед за отцом Николаем: «Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым!» В толпе стоял весь Русскiй Мiръ, что Господней волей переселился сюда из расстрелянной, погибшей России. Здесь стояли и молились актриса Дина Кирова и ее муж, князь Федор Касаткин-Ростовский; Дина недавно открыла в Париже «Интимный театр», и даже публику собирала, и шли люди, даром что спектакли на русском языке ставились, а актеров – раз, два и обчелся! Молился, втыкая щепоть в лоб и плечи, бывший волжский грузчик Левка Гужевой, ставший в Париже режиссером синема Львом Головихиным. Молился, на колени вставал тощий легкий летний зонтик, соломенная шляпа-сомбреро, повеса и франт Олег Кривуля – ветром судьбы его в Париж занесло еще до революции, да так тут и остался, да не сделал карьеры, и так прошамберничал, прокутил-прожег золотое жизни времячко, да и ну его совсем, а как прекрасно быть бродягой, авантюрьером, вечно жить на чердаках да в подвалах, питаться вместе с клошарами на благотворительных храмовых обедах: свобода, свобода дороже всего!
Истово молился великий певец Прохор Шевардин: он от красного террора из Питера еле ноги унес со второю семьей, и Париж ему домом стал, да вот только родиной не станет никогда. Пел Шевардин в лучших оперных театрах Европы и Нового Света, летал с гастролями и в Пекин, и в Токио, и в Шанхай, и в Каир, и в Буэнос-Айрес, и в Монтевидео, весь мир повидал, – а найдет тоска, и стеснит горло, и закроет широкое лицо широкой, мужицкой рукой, и так сидит за неприбранным столом, и тихо, тихо поет: «Ах ты, степь моя-а-а-а-а… Степь привольна-а-а-а-я!.. Широко ты, ма-а-атушка… расстила-ла-ся-а-а-а!» Бисер слез сыплет из-под руки. Домашние сидят, не шелохнутся. Прохор допоет – и лицом в скатерть: зарыдает так, будто вулкан горячую лаву выплеснет на чашки, ложки серебряные, приборы мейссенского фарфора. Что слава и богатство, когда Родины нет?
Молилась, крестилась в толпе прихожан и толстая Танька Родионова, торговка с харьковского рынка; она до Франции добралась кое-как – бежала по льду Финского залива с полуживым, раны кровью под бинтами сочились, поручиком Усольцевым, Усольцев умер в Гельсингфорсе, Танька вдосталь наработалась портовой шлюхой и в Турку, и в Стокгольме, и в Гамбурге, по-немецки балакать выучилась, под кого только не ложилась, и под генералов, и под жонглеров, и под метрдотелей, о, это было самое выгодное спанье: и стол, и кров. Последний любовник сделал ей паспорт на имя немки Татьяны Шиллер. «Почему у вас русское имя?» – спросили ее на границе. «Моя добрая муттер обожала русского поэта Александра Пушкина! – гордо ответила Танька. – Она назвала меня в честь Татьяны из поэмы, о, как это, „Эуген Онэгин“!» А-а, Пуськин, Пуськин, закивали головами французские пограничные чиновники, да, знаем, шарман, сюперб! И пустили Таньку во Францию.
И, во Франции оказавшись, вышла Танька замуж не за кого-нибудь, а – за безногого инвалида, бывшего великого спортсмена Шарля Дерена, и катала его отныне в кресле на огромных серебряных колесах, и кряхтела, с кресла на кровать перекладывая, и утку ему ночью неся, и судно, чтоб облегчился он; и счастлива она была замужеством своим, у Дерена деньги водились, еще водились, да инвалидную пенсию ему правительство выплачивало, так и жили, хорошо жили, слава Богу, слава Тебе, Исусе Христе! Золотое колечко на пальце. Ночью ворочается, как медведь, жалобно стонет в постели Шарль, зная – недолго уже осталось. И встает Танька, и в ванную комнату бежит, отделанную белым модным кафелем, и кран отворачивает на полную катушку, чтоб шум ледяной воды заглушил ее крики и слезы.
– Господи Боже наш! Слава, слава Тебе!
Стоял и молился художник Кирилл Козлов, что дружил не разлей вода с Прохором Шевардиным. Вместе когда-то под Ярославлем судачков на удочку ловили. В «Яре» – свежую осетровую икру под водочку ложками кушали, цыганочек целовали, монету им бросали. Стояли и молились тангера Ольга Хахульская и аргентинский бандит Игорь Конев – далеко от аналоя, в дальнем углу, под иконой св. Блаженной Ксении Петербургской, и отсюда им не видно роскошного, горящего сусальным золотом иконостаса. Стоял и молился пролетарский писатель Матвей Крепкий, он приехал в Париж погостить на недельку, да так тут и застрял, не желал возвращаться. Молилась семейная пара – Глафира Боярская и Ростислав Разгулин, она – певица, он – дирижер с мировым именем, оба честь и слава России – и лютая, зверья ненависть СССР: тот, кто стоял у руля в Советском Союзе, проклял их и лишил гражданства. Молился великий танцовщик Войцех Хакимов – сын польки и татарина, он давно крещен в православие, еще при Царе – звезда Парижской оперы: на спектакли с Хакимовым невозможно достать билета, народ ломился, портьеры обрывал. Стояли за Хакимовым и молились два чудных живописца – Михаил Шиндяйкин и Григорий Канцлер: на Шиндяйкина недавно покушение было, неизвестный бандит изрезал ему щеку, и теперь на щеке красовался шрам в виде креста. Стоял безумный Марк Новицкий, за одну его картину на аукционах давали сотни тысяч франков, а он, может, последний раз в родной храм пришел, так плох уже был: изможденный, не мог уже есть, такие боли терпел, на стене – рукой – жемчужину ловил: укатится, держи!
Огромный, высоченный, стоял поэт Валерий Милославский: прибыл в Париж читать стихи – прославлять в логове капитализма великую красную державу; и влюбился тут как мальчишка, глупо, бесповоротно. В русскую девушку влюбился! В дворянку Тоню Гриневу, эмигрантку! А как же, товарищ Валерий, заветы революции? Дворянам – бой, а ты? Стоял дородный писатель Алексей Ланской: тяжело крестное знамение творил, одышка мучила. А сзади, за спиной его, стоял и мелко-мелко, бормоча молитву, как заклинанье, осыпал себя солью из сухой щепоти маленький, никому не известный писателишка, именем Александр Культин; так стояли и молились вместе – славный барин и мелкая сошка, и рассказы-то культинские точно забудут, никто не прочтет никогда: кому в Париже нужно тихое, неслышное русское слово? И за ними стояли и молились двое: он с рыжей бородой, она с жемчугами на шее, старые, да бодрые; когда дама крестилась, рукав сползал вниз, к локтю, и обнажались напоказ рваные, страшные шрамы.
И ближе всех к аналою сидела, вроде как безногий Шарль Дерен, в таком же никелированном кресле на колесах древняя старуха – о, какая старуха! Седые кудри, букли, дым, прах, уложены тщательно. Цепочка блестит в дубовой темной коре морщин. Прозрачная батистовая кофта. Сквозь легкую вьюгу ткани – вся шея, грудь в рубцах. Били! Кололи штыками! Стреляли!
Не убили. Синий сапфир в оправе из мелких брильянтов горит на скрюченном пальце.
В подлокотник вцепилась. Руку ко лбу поднимает. Пальцы уж сложила в щепоть.
– Блаже-ни ни-и-ищие, ибо их есть Ца-а-арствие Небесное!
А, Великая Ектенья пошла. Губы все повторяют. Глаза блестят.