– Шизофрения не лечится!
– Попробуем литий. Попробуем терапию инсулином. Попробуем все.
– Ой, инсулином…
– Что? Жестоко? А вы уже ток кому-нибудь назначали?
– Нет. Пока – нет.
– Вы юная. Молоденькая вы! Поживите с мое…
Она подалась чуть вперед, ближе. Пышное тело поднималось тестом на дрожжах. Белые крутые кудри выбились из-под шапочки. Бахнула дверь. Влетела тощая, резкая, из одних обгорелых углов, чернокосая, с бешеным оскалом вместо улыбки, без белой шапки, лохматая, как собака после драки, женщина; в распахе незастегнутого халата блестели военные медали на лацкане потертого твидового пиджака. Вскинула глаза на пару. Покривила рот. Щека задергалась в невыносимом тике.
– А! Голубочки! – крикнула женщина-кочерга. – Затаились! Ординаторская не место для воркованья!
– Почему же, – Боланд с пожарной высоты весело глянул на вбежавшую, – здесь такая удобная кушетка.
Присел и приглашающе рукой по кушетке, резиновой клеенкой застланной, похлопал.
– Циник!
– Точнее, охальник.
Люба легко, заливисто рассмеялась.
Тощая врачиха недавно в психушке работала. Прикатила из Ленинграда. Поговаривали, что ее выгнали: выслали. За то, что она помогла больному уйти на тот свет. До суда и тюрьмы дело не допрыгало: замяли.
Ни с кем не дружила Тощая. А вот с Любой сдружилась.
Люба подпустила ее к себе близко, как застывшую на лютом морозе – к теплой, щедро растопленной печке. И грелась Тощая возле уютной Любы. И казалось Любе – она тоже больная; безумнее всех самых безумных. За тонкими угластыми плечами стояло, раскинув крылья, черное горе. Про него надо было лишь молчать.
Люба и молчала. Кормила Тощую домашними пирогами. Хорошо Люба пекла пироги, особенно с мясом и с луком-яйцами, а еще маленькие пирожки – с грибами, с капустой, с яблоками, с вареньем. Отменная стряпуха. И одинокая такая. А не всем в жизни везет. За больного, что ли, замуж выйти?
– Ты моя горностайка. – Люба лапнула Тощую за плечо, за спину, подгребла к себе. – Ну что такая заполошная? Кто там у тебя трудный? Кровь высосали. Всех разгоню!
– Тебе главный разгонит…
Тощая шмыгнула носом. Нервное, изломанное бессоньем, треугольное лицо оттаивало, текло талой бурной водой, вспыхивало жалким подобием улыбки, плыло и мерцало. Плафон качался под потолком на тонком перевитом проводе.
– У меня в сумке чудеса. Только за день-то остыли. А горячие – вку-у-у-усные были! Ну давай?
– С мясом, Любк?
– С мясом, – вздохнула горько, – все сожрали. Профессор Зайцев – и тот ел! Я в заначке… только с черемшой…
Полезла в шкаф. Копалась в старенькой сумчонке. Вытянула сверток. Растрепала мятую газету. Газетные свинцовые строки отпечатались на белом брюхе пирожка. Люба жадно и жарко, сияя глазами, по-матерински, жалостливо и довольно, следила, как Тощая быстро, облизываясь, ест, и на ее висках поблескивали боярские жемчужинки пота, и радостно подрагивала верхняя, в нежных серебристых усиках, губа.
– Нравятся?
– М-м-м-м-м!
Тощая доела пирожок, облизала ладонь себе, как лапу зверь, и Люба захохотала и крепко, до задыханья, притиснула подругу к широкой пылающей, печной груди.
* * *
Обвернуть горжетку вокруг шеи. Старую, вытертую, шерсть кусками от мездры отваливается, мачехину горжетку.
Мачехи? Или – матери?
Что у тебя осталось от матери?
У меня никогда не было матери.
Как никогда? Мать есть у всех.
Так. Я упала с Луны. Меня в клюве принесла громадная уродливая птица.
Мачеха пыталась внушить тебе любовь.
Мачеха превосходно внушила мне ненависть! И больше ничего!
Ничего. Ничего. Что такое ничего?
Это когда война, а на столе ничего.
Стол укрыт не скатертью – клеенкой. Посреди стола фарфоровая солонка. Похожа на белую морскую ракушку, с Черного моря; когда ей исполнилось шесть лет, они всей семьей поехали в Анапу. В Шляпу? В какую Шляпу?
Я мышка, и я уехала в Шляпу. И там уснула. А проснулась – война идет.
Война идет далеко, по радио. В черном гудящем круге. Из круга гремит музыка, веселые марши и отчаянные скорбные песни. И тягучий, как темный липкий мед, низкий мужской голос возглашает, чеканя слоги, будто солдаты по мостовой идут, медленно, обреченно вздергивая похоронные ноги: «Сегодня… наши войска… оставили город Ржев… с большими потерями… мы не сдадимся… враг будет уничтожен… победа… будет… за нами…»
Где это – за нами? За нашими спинами?
На помойке, во дворе, мальчик, сын соседей, Лешка Покорный, по прозвищу Покер, поймал кота, убил его, принес домой, зажарил и съел.
Мачеха до войны нигде не работала. А заныло болью и музыкой черное радио – пошла работать. Санитаркой в госпиталь. Туда привозят раненых. Мачеха выгребает за бойцами вонючие судна и подтыкает им одеяла. Иногда читает им письма. Или пишет, у кого рука прострелена или руку отрезали.
Крепче завязать горжетку. Мех пахнет нафталином. Кто это летит вокруг меня? Зачем летит?
Легкий воздух. Он, как соленая морская вода, держит тела.
Вывернутые руки. Острые углы согнутых колен. Ветер рвет, срывает одежду с грудей и животов. Рвет жестоко, срывает навек. По ветру летят тулупы и овечьи шубы, телогрейки и ватники, фуфайки и меховые безрукавки. Отделанные кружевом исподние сорочки. Толстые деревенские вязаные носки. Дырявые сапоги, серые, как спины больничных крыс, валенки. Ветер козью шаль размотал, терзает, комкает. Уносит прочь перекати-полем. Последнее тепло; запах дома, дух теплой каши, в шаль укутывали кастрюлю, чтобы ребенок, проснувшись, тепленького пожевал.
А ребенок где? С голоду умер. Опоздали вы со своей кашей. Долго варили.
А вот она не умерла. Куда летите, люди?
Меня хотите подхватить, унести с собой?