Расширь глаза. Распахни до отказа. Вылупи перламутровые белки. Проколи зрачками ее грубые, вспухшие, рваные шрамы, белесые снеговые рубцы. Такими солдаты приходили с войны. А девку – мужики – в мирном парке городском – изувечили: ни за что, просто так.
Голова бритая, отрастают колючие тонкие волосики. Круглые глаза под голым круглым лбом сияют небесно, полоумно. Ты так радуешься жизни! А как же! Тот, кто понюхал смерть, так любит жизнь – ни в сказке сказать!
«Здесь бреют башки? В больнице? Машинками? Как с овец, шерсть снимают. С гололобыми возни меньше. Ванну им редко надо. Мыло, полотенце, где они тут?»
На Корабле есть душевые кабины. Для матросов? Для пассажиров? Для кочегаров и аристократов, для всех, кто пожелает отмыться от вечной грязи; и сам капитан иной раз заходит туда, полотенце в одной руке, мыло в другой, чистая сорочка висит на плече. Мыло сварили из мертвых детей. Сорочку соткали из мертвых волос. Кабины в форме гробов. Там хлещет из стен душ Шарко. Ледяной и горячий. Тугие струи больно бьют. Водой тоже можно изуродовать: под напором полоснет больнее ножа.
Манита встала. Та, что стояла сзади, не успела отпустить тесемки. Повалилась носом на Манитину койку.
Обернись. Смотри, кто ласкался к тебе; кто шарил воздушными птичьими коготочками у тебя по сутулой спине.
На койке ничком валялась больная. Несчастный робкий затылок. Слабые крохотные ручки. Шейка тоненькая, как у цапли. Плечи из-под халата торчат бельевыми прищепками. Тихо стонет. Плачет? Смеется?
Нет, ты не ворона. Ты зимняя птица-синица.
Манита осторожно наклонилась к женщине и перевернула ее с живота на бок.
– Эй… ты…
Все, кто плыл на Корабле, друг другу родня. Одна команда.
– Не закапывайте… не закапывайте! Я не убивала! Нет! Не убивала! Это не я его! Не я! Поглядите, руки чистые…
Малютка лепетала жалобно, тянула к Маните руки-ложки, запястья-щепки. Обхватить нежно, ласково, любовно ее прозрачные косточки. Утешить. Шепнуть: все мусор, гиль, развеется, сожжется, улетит по ветру. А мы плывем, слышишь? И уплывем от твоего ужаса. Не надо про него! Дай я лучше тебе сказку расскажу. И песенку спою.
Манита сгребла худышку в охапку, положила ее дрожащую синичью головку себе на грудь и стала укачивать, как малого ребенка.
– Спи-усни… спи-усни… угомон тебя возьми…
– Она младенца своего удушила, – обритая показала руками у себя на горле, как: обхватила горло и плотно сцепила пальцы. Закашлялась. Выматерилась. – Натурально! И с умишка спрыгнула и побежала, и убежала. Не вернется! Все, поезд тю-тю, пока граждане на Воркутю! А я тут с вами шутю! Удушила, вот этими ручонками…
Обритая ловко, мгновенно спрыгнула с кровати, подбежала и больно, сложив пальцы гусиным клювом, ущипнула Синичку за голый локоть. На руке Синички расплывался кровоподтек. У нее было все мокрое лицо, так быстро и обильно текли слезы. Манита вытерла ей слезы рукавом рубахи. Синичка прижалась губами к ее руке.
– Ты правда убила своего…
Обритая завопила на всю палату:
– Жрать! Жрать! Всем вставать! Умываться! Водой холодной обливаться! И жрать! Уже несут! Несут!
Женщины в палате вставали. Кто падал с койки на пол тяжелым бревном. Кто медленно выбрасывал скалки ног из-под пододеяльника. Кто уже толкся в дверях, встречая гром кухонной каталки слабыми криками. А кто не поднялся, так и лежал, глаза в потолок, зубы на крючок.
– Да. Я убила. Сынка своего! Крошечную ласточку мою. Маленький совсем. Такой хорошенький. – Синичка показала, растопырив руки, величину ребенка, как рыбак показывает размер выловленной рыбы. – Я аборт хотела. Он мне не нужен был. Я не хотела рожать. А вот родила. Я одна. Я б его не подняла. У меня зарплата восемьдесят.
– Дворничиха, что ли?
Манитин шепот обволакивал трясущуюся головку Синички свадебной легкой фатой.
– Не-а. Хористка. В оперном.
– В театре? – Манита облизнула сухие губы. Ей до смерти захотелось запеть. Заголосить на весь Корабль, и чтобы на камбузе, на капитанском мостике и в клепаном трюме, везде услышали. – Здорово!
– Я его задушила… и пела ему… не хор… нет… Виолетту. Последнюю арию. Простите!.. навеки… о счастье… мечтанья…
Прянула у Маниты из рук. Вверх. Расправила тощие плечики-крылышки. Вот-вот взлетит. Раскинула руки. Потом притиснула к груди. Сжала добела. Широко раскрыла рот. Птица, пой! И пела! Заливалась! Стекла дребезжали. Никель коек драгоценно блестел. Простыни струились на пол атласными драпировками, фламандскими чахоточными кружевами. Голос из Синички вылетал дивный, сумасшедший. Возжигал смрадный воздух вокруг ее растрепанных кудряшек.
– О боже… великий!.. услышь ты… моленья… И жизни… несчастной…
Манита заклеила себе рот ладонью. Рыданье рвалось наружу. Она его не пускала. Держала в клетке.
– Прости… прегрешенья!..
Сгорбиться. Уткнуть лоб в колени. Пока она поет. Музыка. Отец! Ты такого в театрах своих не слыхивал. Пробивает мозг. Застревает дротиком в грудине. Вылетает из-под лопатки острым копьем. А может, тем смеющимся ножом, в руке насильника, в старом осеннем сормовском парке.
– Прости… прости!..
Скрюченная в плаче фигура. Над ней – поющая, летящая.
И ржущая, кишащая, свистящая, кипящая палата. Женщины не молчали. Не слушали, нет. Они пели, вопили, говорили, смеялись, рыдали вместе с Синичкой. Хором.
Синичка была солистка, а они все были хор.
А Манита, единственный слушатель в зрительном зале, горбилась в судороге горя и счастья. Не выдержала – заорала. Мощно. Свободно. В полный голос. Вторя Синичке. Подняв голову.
«Вой, рыжая собака. Это одно, что тебе остается!»
Дверь лязгнула и распахнулась. Из корабельного сумрачного коридора, с россыпью волчьих красных глаз под серым потолком, надвинулась грохочущая каталка. На ней развозили пищу для лежачих. Для насильно привязанных к кроватям. Для тех, кто в ступоре застыл: к ним приставлены кормильцы, им разжимают зубы черенком ложки или ножом и впихивают в рот жижу, кашу-размазню, суп-пюре. Если больной крепко зажмет зубы – его кормят, вставляя резиновую кишку в зад.
– Прости…
Последнее «ля» забилось под потолком, сложило крылья, упало камнем вниз. Манита глядела на крохотные ручки, убившие новорожденного младенца. Ребенок! Он бы вырос и стал таким же. Он нюхал бы эту, вот эту вонь и гарь. Грыз горбушку ржаного и глотал подгорелую овсянку. И его ославили бы сумасшедшим, как и всех их; ибо кто поручится, что все они тут больные, и никто тут не здоров?
– Скажи мне… кто больной… а кто здоровый…
Манита разогнула спину. Обритая смеялась. Голые челюсти блестели внутренностью розовой рапаны. Каталку вкатила в палату раздатчица с плечами борца-богатыря. Халат на толстых бедрах разошелся, мелькали ноги-кегли, из-под короткой юбки мерцали белые жирные ляжки. Тетка бодро цапнула половник и шлепнула на плоскую тарелку жидкую кашу. Раз! Два! Три! Хватай-бери!
– Эй! Кончай ночевать! Готовь жевалы!
«Суют кашу в морду. Зверинец».
Она только заметила: у раздатчицы длинный висячий хобот, качается над воротником халата; а вместо ушей детские погремушки. Шаг шагнет – звон на всю палату. И каша вовсе не каша, а жидкий цемент. Сейчас они его проглотят, и пищевод закаменеет, и оледенеют они изнутри. Памятники сами себе при жизни. Их всех сгрузят на тележку, спустят трап с борта, свезут на льдину. И водрузят на дрейфующей льдине, и поплывет она по больничному саду, по трамвайным рельсам, и будут стоять они все – с каменными воздетыми руками, с застывшими в вопле ртами, и каменные смирительные рубахи будут колом торчать вокруг их врытых в лед ног, и каменные тесемки трепать ветер.
Белый шутовской колпак тетки. Белое кружево белья. Белье все в дырах, до того истончилось. Не меняют! Скупятся! Кастелянши экономят! Все равно больной зубами, ногтями порвет. В клочья. И лоскуты – в рожу врача, хохоча, бросит.
– Всем налила? Кашка-малашка! Язык отъешь и ум отъешь! Кружки давай! Киселя налью!
Оттолкнув слониху с поварешкой, в палату процокала на модных шпилечках процедурная сестра. Она осторожно несла шприц иглой вверх. Ледяная белая свеча. Кому горит?
– Больная Касьянова. Кто?