Медную, вкусную рыбу вырвали у него из зубов.
Он все-таки упал.
Лежал и дрожал.
Федька Свиное Рыло подошел, пнул его сапогом и выплюнул ему в затылок:
– Кирпич дырявый!
Им не стали затыкать ни пробоину в лодке, ни свистящую щель в бараке.
И на обед чекистке не поджарили тоже.
Федька всласть избил его ногами, выкатил сапогом на бывшую храмовую паперть. Белое солнце переливалось над морем богатой жемчужиной в кислом уксусе рассвета.
Ночь просидели. Руки онемели. Лбы застыли. Считай, поспали.
Людям приказали спрыгнуть с насеста, и они прыгать не могли, попадали картошкой из мешка, кто голову разбил, кто ногу вывихнул. Валялись, черные дрова.
Потом уползли. Беньку за ноги в барак оттащила старуха Люля.
Волокла и молитвы читала. Про Иисуса Христа.
Внизу, под Секиркой, привязанное к бревну тело Корнелии Дроссель ласкала певучая льстивая вьюга, меццо-сопрано.
Доски. Сети.
Сети и доски.
Бенька крепко держит иглу. Штопает дыры в сетях.
Артельщики гладят его по голове. Волосы курчавые, наполовину седые.
Эх, седой малец! Небесные очи! Худой ты уж очень.
А завтра к нам пролетарский Горький прикатит. На всех парах! На старой доре!
В Муксалму прибудет?
Пес знает. Может, в Ребалду.
Нас погонят встречать?
Как пить дать! И, руку на отсечение, два пайка дадут! И кто в исподнем – в порты и фуфайки нарядят! Чтобы приличные мы были. Смиренно мычали. Скоты Совецкой страны!
Бенька в бараке складывал руки в виде зеркальца, смотрелся в ладони, видел себя. Люля дала ему пососать ржаную корку. Он сначала держал корку во рту, приказывал себе: соси, соси, – а потом сразу проглотил и чуть не подавился.
Пролетарский Горький приезжал завтра.
А сегодня уже завтра или еще сегодня?
Как орала старая Люля! Она сделала себе саморуб.
На работах – топором – палец указательный себе отрубила.
Такое на Островах часто бывало. Народ мыслил так: порублю себя, и отправят в лазарет.
Люлю ни в какой лазарет не отправили. Лазарета просто не было тут – для них, скотин.
Люля лохмотьями культю замотала. Нянчила руку, как ребенка.
Люлю из ложки свекольной похлебкой кормила товарка. Люля беспомощно, благодарно трясла, как старая лошадь, вьюжной сивой, жалкой головой.
А у начальницы был врач; личный врач.
Официально он числился лагерным доктором; ходил как тень; и никто не знал, как его звали, и никто никогда не обращался к нему, и он ни на кого не глядел. Пробегал мимо людей, как мимо чумных. Бубонная оспа, черная чума. Шизофренический шуб. Бред, паранойя в расцвете.
Никто не знал: он сослан сюда. Такой же раб, как все они.
Лицо-тень. Пальцы-сухая-трава. Не пальто – крылья мыши летучей.
Это он, человек-плесень, прокричал на рассвете, как просвистел в хриплую дуду:
– Всем у конторы собраться! Максим Горький едет!
С Муксалмы да на Анзер. Пароход видели все. Он густо, сажево дымил толстой, в три обхвата, трубой. На берег по трапу сошел: высокий, на затылке кепка. Рядом семенит девка, вся в кожаном: на плечах кожанка, перчатки кожаные, кожаный летчицкий шлем, кожаные до колен сапоги.
Народ топтался у крыльца конторы. Горький шел чуть вразвалку, вроде моряка, кожаная за ним. Взобрался на крыльцо. Воскликнул слабо, высоко, голос дал петуха:
– Здравствуйте, товарищи!
Народ молчал.
Не знал, что в ответ прокричать.
Горького с дороги – покушать увели. Кожаную с ним.
Бенька стоял возле крыльца, переминался босыми ногами. Все тело ломило и ныло. Левая рука в локте не гнулась. Артельщики за его спиной погано, смачно плевали на землю.
И што… Прибыл… Перед его носом – щас флагами помашут! И до отвала треской насатырят. Или селедочкой. Малосольной. Писа-а-а-атель… што накропает-то про нас… А ты ево читал? А я нет. А я – читать не умею! Мне все едино!
Длинная, путаная сеть. Жжет пальцы.
Сапожная огромная, ежовая игла снует туда-сюда. Мысль снует.
Пойти подстеречь. Спрятаться под крыльцом. Его с кожаной, небось, спать у начальницы в доме положат. На сколько он сюда? Может, завтра уж отчалит. Надо спешить.
Веревки сети обвивали горячие пальцы. Мысли мешались. Глаза запутывались, бились в рыбьей тюрьме. Бенька кусал и сосал свои губы, и так внушал себе, что ест и пьет.