Оценить:
 Рейтинг: 0

Серафим

<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 18 19 20 ... 32 >>
На страницу:
16 из 32
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Ветер валил меня с ног. Я сам присел на корточки и зацепился обеими пятернями за ледяной асфальт, за корку наста, – и меня, как зверька какого, ветер все равно нес по льду, и я скользил, ногтями цеплялся, и валенки подворачивались, и вот ветер снес меня, покатил, будто я был мохнатый шар, перекати-поле в овраге.

Прочь покатил от матери моей.

– Пода-а-айте, граждане дороги-и-и-ие, седня пра-а-а-здник, на помин души-и-и-и…

Ветер откатил меня за сугроб. В рот набился грязный снег. Я встал на четвереньки, плевался, вытирал ладонью лицо.

Солнце било мне в глаза. Солнце богатым золотом поливало нищий лед. Мать заметила меня.

– Ух-х-х-х ты!.. ах-х-х-х ты… все мы космонавты-ы-ы-ы… Что ты тут?! А?!

Я видел – мать сильно рассердилась.

– Мамка! – стоя на четвереньках, крикнул я, и ветер отнес мой крик от матери вбок и вдаль, – мамка-а-а!.. Пойдем отсюда!.. Не надо так!..

Я плакал. Я понимал: ну не надо, не надо просить.

Мать встала, потом нагнулась, подняла с обледенелой земли шапку с деньгами. Высыпала выпрошенное себе в заскорузлую руку.

– Не надо?! – крикнула она зло, и глаза ее зверино засверкали. – Не надо?! А скока мне на «Красной Этне» платят?! А чем я вас, всю ораву, кормить завтра буду?! А?!

Она сунула деньги в карман, и кулак не попал в карман, пьяно скользнул мимо, и все деньги – и монетки и бумаги – высыпались на снег, на лед, и ветер мигом разнес, развеял жирные, желто-зеленые, сальные, потные рубли и трешки.

У ног матери осталась лежать только мелочь. Серебро и медь.

И она плюнула вбок, и выматерилась грязно, и слюну отнес ветер; и села на корточки перед чешуею монет на снегу; и обхватила красное от мороза, губастое, как у рыбы, лицо руками.

И я встал, и побежал наперерез ветру, подкатился к ней, к матери моей, и заревел, и эти монетки маленькие стал ногтями, пальцами из снега выковыривать, со льда поддевать, матери в карман толкать, – но она вдруг стала как мертвая, неподвижная такая, не видела, не чуяла ничего, только сидела так, будто увидела что страшное, закрыла лицо руками – и так застыла, будто не живым человеком была, не мамкой моей, а тряпичным чучелом на огороде.

Рассказ о жизни: Юрий Иванович Гагарин

Моя жизнь тяжелая была, а я ее все равно люблю. Что ж еще любить-то, как не жизнь!

Родом я из села Иваньково на Суре, отсюда, от Василя, двадцать пять километров. Отец мой был речник. А дед мой был бурлак. А деды дедов моих все насквозь были бурлаки. Короче, из бурлацкой я семьи. Поэтому река мне родная. Я с детства на воде! На баржах отец мой плавал; грузы перевозил. Матросничал. И я с ним. В войну мы спасались тем, что отец, возя картошку в трюмах, проковыривал мешки и чуток выкатывал из них картохи, а потом те мешки лошадиной иглой зашивал. Крал? Ну да, крал. А не скрадешь тогда – не процыкаешь! Одну зиму выжили лишь потому, что отец доски ловко скрал. А как? Дерево на баржах перевозили. Бревна да доски. И отец удумал штуку: водой доски подзалить, ну и залил, они ко дну трюма и пристыли. Когда груз прибыл – на пристани рабочие поленились от железа дощечки отдирать. Мороз крепко схватил. Ну сколько там досок недосчитались? Десяти? Двадцати? Больше? Плевать! Пусть их к шутам примерзли! А отец их ломом отколол, ночью… Мы доски эти – на санках – домой возили… Тогда в Нижнем жили. Нижний тогда назывался – Горький. В Горьком, значит. Ну и… И продавали эти доски на рынке. Потихоньку. На Сенной площади. И – еду покупали!

Помню метель на Сенной… дома мрачные… а снег белый, белый, как сахар, я все сахару тогда хотел…

Так в детстве голодном сладкого хотел, что, может, через эту жажду потом, в возрасте уж, пчел завел, чтобы – сладкий мед всю дорогу ложками жрать…

А если б не доски те – я бы, может, ножки-то свои ребячьи тогда, в войну, протянул… как многие другие…

А потом вырос я, на баяне научился играть; и хорошо играл. И снимать на аппарат научился, и очень этим делом увлекся. Да и подзарабатывал фотографией, чуть что – ко мне бегут: Юра, сегодня первое сентября, линейку школьную сними! Юра, сегодня юбилей у Невзоровых, серебряная свадьба, снимай-ка сладкую парочку! Юра, щелкни, встреча выпускников! Ну и тому подобное, пятое-десятое. Я сниму – и денежку возьму. Тем и жили мы с женою, с Лялькой. Парень я был справный. Однажды в сельсовет позвали, к Анне Цыгановой. Всех из кабинета выгнала. Глядит на меня, как сыч. И шепчет: Юрка, сними меня обнаженной! Меня аж пот прошиб. Как это, говорю, зачем это? А она уж руку мне на плечо кладет. А потом и на ширинку. Нахально так. Я весь в холодном поту. Прознала, змея, что я девок нагишом в полях, за стогами, снимал! Запрещено это тогда было, и называлось – пар-но-графия. Глянешь и упаришься от стыдухи. А я когда спечатывал этих голых девок-то – да, весь парной над проявителем стоял, красный! И красиво же я, чертяка, все это щелкал! Красота, и слюни текут! Втихаря – продавал, да… из-под полы… и не в Василе, нет, в Воротынец ездил, а то и в Горький… А тут она лапает меня сама! Я взял да и ударил бабу наглую по рукам. И отскочил. И к двери шагнул. Поздно подумал: власть она имеет, сука, не простит. А она мне в спину: что?! Не хочешь?! Пнул меня, да?! Так я ж тебя так пну! Гад!

И пнула.

Дом у ней сгорел. Подожгли.

И на меня – показали.

И – в суд меня. И ничего доказать я не смог, засудили.

А во время процесса кто-то еще про парнографию капнул. Ну тут уже вообще. Все, завязывай тесемки! Кина не будет, кинщик заболел!

Припаяли мне семь лет. За поджог и за парнографию вместе.

Эх, думаю, баян ты мой, баян… Музыка ты моя золотая…

Вот тебе и тюряга. Вот тебе и лагерь пионерский. Тру-ту-ту!

Работать заставляли: норма – сто рукавиц в день. А у меня получалось, едрить твою в корень, всего восемь сначала! Машина швейная такая опасная, крутит так: вжих! Вжих! Вот-вот палец проткнет. Я ловчился, ловчился… Как-то стал набирать обороты… До ста рукавиц все равно дошел. Я упрямый.

За отличную работу мне срок скостили. До четырех лет. Амнистии тут пошли. Я всякие просильные письма строчил: выпустите, мол, я такой со всех сторон положительный. Я там за людьми наблюдал. И пришел к выводу: тридцать процентов за дело сидит, преступники это, тридцать – невинно маются, их всех на волю кучей выпустить надо! А тридцать процентов людишек вообще надо бы уничтожить. Не людишки это, а блядишки, а мусор, подонство, оглодки, шушера поганая. Таких матери рожают – и сразу б топить их, как котят! А еще лучше – в утробе вытравлять. Да в утробу-то как залезешь и что там, впотьмах, узнаешь? Ничего… ничего…

Всякое там бывало, в колонии. И нападали на меня! Да я отбивался. В неволе так: не поколотишь кого – тебя не зауважают. Я хоть и коротыга, а дрался будь здоров, плечищи-то у меня сильнущие! И в шахматы с гроссмейстерами там играл! Да, и гроссмейстеры в зэках ходили! И у всех выигрывал. И за выигрыш мне трое суток увольнительной дали! Как в армии! Я на улицу-то вышел – и чуть в обморок, как баба, не грянулся от потрясенья: свободу аж до костей вдохнул!

В Василь вернулся – все село от меня морды вертит. Нюхаю атмосферу: что-то тут не так. Все угрюмо бычатся, все меня то ли стыдятся, то ли тихо ненавидят. Думаю: неспроста! И точно! Нашли поджигателя. Папашка это Пашки и Петьки Охлопкова был! Охлопков старший! Ну, огрызок, думаю. Я-то отсидел, а ты тут, значит, гулял?! Лялька за меня цеплялась, к ногам моим мешком валилась, когда я ночью пошел Охлопкова бить. Пришел, кулаки об воздух чешу… а он-то, вражина, уже – мертвым посреди избы валяется… зажмурился… Пашка на меня глядит, как кролик на удава. А Петька лежит под столом, коленки к подбородку подтянул, пьяный вдрободан. У-у-у-у! Не успел я. Не успел…

А Лялька моя все никак забеременеть от меня не могла. Тринадцать раз плод скидывала. Я уж отчаялся. Уж разжениться с ней хотел. Наконец выносила! Плакала от счастья, когда в детсадике видела кроватку, а на кроватке было написано: «ВОВА ГАГАРИН»… И вырос мой Вова. В институт в городе поступил – бросил из-за девки. Женился. Родили дочку. Авторемонтную мастерскую открыл. Вроде все путем. И – водка эта проклятая, язви ее! Пить начал! Это у меня-то, непьющего, сын такой! Я тюрьму прошел, Крым и Нарым, выпить из вежливости в застолье могу, но чтоб в запой – да никогда! А мой – как завинтит, так и не вывинтишь. Лечил его. Лекарства дорогие покупал. Тайком в еду порошки подсыпал. А он из города приедет – и давай в разгул, один дружок с портвешком, другой с коньячком, третий с первачком! Один раз его чужие поймали, сильно избили, обчистили, и на берег Волги отволокли, руки-ноги связали, топить хотели. Увидел это дело Ванька Пестов, заорал благим матом и спас его! Приволок к нам в избу, всего в кровище… Лялька ревет, мать ведь. Страдает. Сноха собирает манатки, уходить. Блажит: надоел мне этот пропойца! А Вова знай себе водяру глушит! Канистрами уже пьет, цистернами… Зубы повыпали…

Пьет и кричит над бутылкой: серая у меня судьба, батя! Се-ра-я! Серый я крыс! Мелкий! Ничтожный… Никому я не нужен на этой земле… А ведь хотел… хоте-е-е-ел!..

Ночами плачу, хоть и мужик. Да уж я старик. Скрежещу зубами последними.

Мне Лялька ночами в ухо поет солеными от слез губами: а ты, Юра, возьми и помолись! Да беда вся в том, что Бога-то вашего нет и быть не может: кому молиться? Так и выходит, по всему выходит, что человек молится несчастной, красивой выдумке своей.

Живность. Мать Иулиания

Я зверье всяко страсть люблю! Ищо в монастыре мать игуменья, Михаила, энту мою жалость к животягам разным, к птиченькам малым – знала, и не журила миня, а обратно, одобряла: где какой котик бездомнай в монастырь забредет – мине несут котика, штоб я, значитца, покормила, молочка налила в мисочку фарфорову; где какой песик приблудный лапку сломат – опять жа мине пса ведут, и я, не хуже ветьринара, лапоньку яму бинтую, шину накладаю… как дохтур заправскай! Воробышков, пеночек изо рта выкармливала. Жабу больну однажды – в банке держала! Спинку ей ктой-то жестоко оцарапал! Я мазью заживительной мазала. Молоком ту жабу поила, стерьву! Зажила спинушка. Я яе – жабищу – сама в руки брала, в траву пускала… около озерца, в осоку…

Озерцо то наше все было ряской, как зеленой парчой, затянуто. Иногды в ним рыба – плесь! Што за рыба то была? Карась, так думаю.

Золотой карась…

Дединька был у миня, в дяревне моей, любил на печке валяцца, косточки греть… тот говаривал: ничо не бойся и не проси, а все люди – караси. Я, малек, хихикала все: как это, люди – и караси?.. Хи-хи-хи!..

Караси-та, думаю так, лучче людей. Ну, во-перьвых, бессловесны! Не обидят тибя ничем! А во-вторых… Мы-то их жарим, сволочи, и хрумкам, а они нас – нет…

Всю живность прям обожаю. Без зверья жить – не могу!

И тута, у Серафима, когды стала яму хозяйничать, тут жа животяг разных развела. Не могу без их, и все! Ну, наперво коровушку завела. Чудная коровка! А уж молочна! Молока два ведра с ней надою вечером, а ищо и утрешний надой. В молоке, в твороге, в сметане – тонем. Хоть на рынок носи! Но я не ношу, а у миня так, соседки покупают, у каво коровы нет.

Коровку – Киркой назвала. Колокольчик ей на шею приделала.

Теперя, из стада когды домой идет, выменем полным над травой машет, – издаля слыхать.

Потом котенка под крыльцом у Вали Однозубой нашла. Яво дика кошка родила. Ходит тут одна така, серебриста, с полосами как у тигры. А котенок – чернай как уголь! Че-о-о-орнай! Все бьют черных кошек, лупят, зачем? Они, черны, ищо лучче от хворей помогают. Ежли у тибя живот болит – на живот обязательно лягут. Ежли голова – прям на голову ложацца! Ногу тянет – на ногу взгромоздяцца. И когти запускают под кожу, и поют песню. Лечат!

Котенка смоляного Филькой назвала. Назвала, уже кличу: «Филька, Филька!» – и тут в башку мине как стукнуло: ба, да это ж вить апостольское имя, Филипп! А я яво – зверю дала… Ну и ладно, думаю, ладно, Господь простит мине, а всяка жива тварь именем хочет наречься, штоб не безымянно под солнышком бегать…
<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 18 19 20 ... 32 >>
На страницу:
16 из 32

Другие электронные книги автора Елена Николаевна Крюкова