Из военных сводок зимы 1941 – 1942 гг.
Ник с гитарой около портрета боцмана на «Дежневе».
Февраль 1942 года
Диксон
Его перевели с Тихого океана на Северный морской путь.
Из тепла – да в холодище.
Все тут, как он и воображал: льдины до облаков, ночное небо – сажа и ультрамарин, торосы встают то ножами, то веерами. Вечерами на западе прорезает синь и черноту плотных туч ярко-алая, слепящая полоса страшного заката. Такой закат увидишь однажды – и больше никогда видеть не захочешь. А тут он каждый вечер.
Так жизнь падает в ночь. Неотвратимо.
На Севере он лучше и безусловнее ощутил смерть. Не разрывы снарядов, не дикий вой авианалета, не грохот разорвавшейся бомбы – там, под Москвой, все ясно было, понятно, откуда ноги у смерти растут. Здесь все в полном молчании. Лишь ветер свистит в ушах. А море – безмолвно. Смерть вырастает не рогатой миной из-под воды, не серой бесшумной акулой вражеской торпеды: она наваливается кровавым закатом, наступает мощной чернотой всепоглощающей полярной ночи.
Полярная ночь. Тьма круглые сутки. Немного светает в полдень, и опять падаешь в черную пропасть. И она колышет тебя, баюкает на черной волне.
На корабле ты все время занят; но и работе приходит конец, а собираются моряки в кают-компании – время скоротать.
Крюков тоже в кают-компанию идет. Лица новой команды уже родные. И вот чудеса – командир корабля – тот же самый капитан Гидулянов, что на «Точном» у них был! Их обоих на «Дежнев» перевели.
Коля не знал: прежнего капитана «Дежнева» убили. Он подорвался на немецкой мине. На сторожевом катере. Ему оторвало ноги, и он, с кровоточащими обрубками, еще долго держался на воде, улыбался тонущему катеру, облакам, льду, последнему небу.
Вот Гидулянов – на его месте.
И никто не знает, кого убьют завтра.
Смерть приходит с черного неба. Она одета в красный балахон заката и с виду совсем не страшна. У нее глаза – колкие звезды, а волосы – Сиянье.
И она все, все тебе простит.
Коротай соленое время, моряк, в обнимку с гитарой!
Пой песни, что любил до войны!
Крюков нежно перебирал гитарные струны и пел тихим, нежным тенорком:
? Саша, ты помнишь наши встречи
В приморском парке, на берегу?
Моряки подпевали.
Больше любили суровые, военные.
Среди военных песен и веселые попадались.
«Три танкиста, три веселых друга,
Экипаж машины боевой!»
А то ударит Крюков по струнам, зарокочут они, и все примолкнут, а потом дружно подхватят – и с мест встанут, вскочат, в голосах – крепь металла, звон боли:
? Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой!
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна…
Коля не щадил струны, не жалел, бил по ним скрюченными жесткими пальцами, кожу в кровь рвал.
? Идет война народная,
Священная война!
Командир Гидулянов в кают-компании на смешной, детской скрипочке играл. Сам низкорослый, плотный, кряжистый, руки большие, башка как тыква, ? скрипчонка в ручищах лаковой дамской брошкой глядится. Смычок взлетает, режет воздух, прокалывает дым табачный. В кают-компании разрешено курить. А вот пить – нет, не дозволено.
Курят все. Смолят нещадно. И Гидулянов, сыграв жалобную украинскую песню «Дывлюсь я на нэбо тай думку гадаю», выкуривает жадно, радостно корявую, мятую «беломорину». Жалкая щепотка пепла – от всей радости мужицкой. И снова – скрипку в руки, и кричат моряки:
– Командир! Полонез Огиньского вжарь!
И играет Гидулянов краснофлотцам полонез Михала Клеофаса Огиньского, давно уже ставший слезной и любимой русской музыкой; да какая разница, русский, хохол, поляк? Прощание с родиной – оно одно на всех.
А их Родина где?
А оставили они ее за спиной. За плечами.
И вот теперь защищают.
«Русский, немец и поляк танцевали краковяк… А ведь когда-то и с немцами дружили! И тельмановцы – нам в школу марьевскую – письма присылали! И что? Перегрызлись народы? Где же их коммунисты? В Америку драпанули?»
Командир играет полонез Огиньского, прижав скрипку к подбородку, наклонив любовно, страстно небритую щеку – к вишневой блесткой деке. Дышит тяжело. Воздух ноздрями ловит. Крюков слушает музыку. Крюков – от музыки – плачет. Сначала внутри, сердцем; потом слезы пробиваются наружу, и он отворачивает голову – от матросов стыдно.
Горячие стыдные слезы капают на гитару. Затекают в круглую дыру в деке. Ленинградский мастер Штейнер, спасибо тебе! Хорошую ты Крюкову гитару сделал, на заказ, и не за плату, а за искусную игру: тебе просто нравилось, как светловолосый румяный юноша на гитаре играет, ты понимал – музыкант пропадает, а может быть, еще только родится. «Молодой человек, вы прирожденный гитарист! И голос у вас – очень даже, очень! Все может быть у вас роскошно, слышите вы меня, старика? Рос-кош-но! Ежели вы будете умником… и не прожжете жизнь свою, не прокурите, не пропьете… Ну, да это вам не грозит, вы же дисциплинированный… военный… у вас – вос-пи-та-ни-е…»
Лысый Штейнер, с бабьими букольками седых колтунов за ушами. Очки с плоскими стеклами на лбу, где сотня морщин. Плывут очки по морщинам-волнам, по времени морям, нынче здесь, завтра там. Гитарный питерский мастер; знаменитый когда-то, еще до революции, гитарист, певец. Пел в кафэ и ресторациях вместе с Вяльцевой… Зазой Истоминой… Вертинским…
Коля глядел на Штейнера, когда тот гитары мастерил. Следил за полетом резца. Видел, как Штейнер, губу закусив, натягивает медные витые струны, потом пробует на звук, как на вкус, близко придвинув к вибрирующей струне огромное волосатое ухо.
Это Штейнер рассказал ему байку – да не байку, а быль, – про паука Шульберта, что весь век прожил в гитаре. Паук очень умный был. Выползал из гитары только тогда, когда хорошую музыку играли. Например, «Очи черные». Или там «Ямщик, не гони лошадей». Любил паук Шульберт старинные русские романсы. И цыганские тоже.
С виду Шульберт был такой невзрачный, неказистый: брюхо толстое, ножки мохнатые и длинные, еле гнулись. Старичок, еле полз. Штейнер его ржаными крошками подкармливал.
Послушает романс – и – восвояси. В гитару.
В дырку уползал.
Эта гитара, паучий домик, у Штейнера на почетном месте висела: на ободранной стене – рядом с портретом мадам Штейнер кисти Константина Коровина. «Ах, Костя, Костя, ? вздыхал Штейнер горько, ? плохо кончил Костя в Париже. Открыл газовые горелки, а газ не зажег. А окна все в квартире позакрывал. Отравился бедный Костя, ой вей! Не дай Бог вот так кончить… вот так… Вы, юноша, смотрите у меня, никогда о самоубийстве не помышляйте, ни-ни! Это самое последнее дело – самому из жизни уходить. Самое главное, мальчик мой, ? жить. Жить и в горе, и в радости. Жить! Помните, жить!»