– Какая же ты красивая, Кармела, – сказал, облизываясь, Исупов. – Вот Юргенс улетит, тебя все медведи, все волки быстро загрызут. Вкусная.
Она беспомощно, жалко поглядела, снизу вверх, на каланчу Юргенса. Вещмешок с тряпьем и жратвой вывалился у нее из рук, покатился по холстинам, набитым табаком, по источенным жучком доскам пола, по их прошлому, по их несчастному будущему. Враки. У них будущее счастливое. Будущее всегда счастливое. И она красивая. У нее нет зеркальца, чтоб посмотреть, какая она красивая. Она разбила. Сегодня утром. Это плохая примета.
– Давай, Юргенс, шевелись! – крикнул зычно, как на плацу, Исупов, и избенка чуть не разнеслась на досточки от мощного окрика. – Иначе они зенитками и наш вертолет, не дай Бог, достанут!
Он обернулся к ней. Хотел поцеловать.
Их глаза – его, узкие, и ее, сливины, – столкнулись.
– Глянь, Юргенс, – возопил Исупов, – она красива, как ведьма!.. Прощай, красотка полковая!.. Живей!.. нас подстрелят, как рябчиков…
Когда за ними захлопнулась дверь и стал слышен сдвоенный топот тяжелых сапог по промерзлой, гулко звенящей каменистой земле – все прочь, прочь и прочь, – она рухнула на мешки, набитые пьяной травой, и замерла так, как будто уже умерла – лежала без движенья, без вздоха, сраженная, убитая в бою.
Арестовали тебя во фраке – ходи всю зиму во фраке. Взяли в платьице – бегай всю зиму в платьице.
Ах, Глашенька, а слыхала ли ты, деточка, что намедни на Анзере-то стряслось. Там изба священника, отца Никодима… так ироды подперли ее колом, запалили, и вся сгорела… дотла. Ах, ужас-то где!.. Платьице… От платьица уж рожки да ножки осталися. Давно в мешке с дырами для башки, для рук – бегаю. Обутка – лапти на босу ногу. А где-то далеко, Глашенька, ведь идет, идет проклятая Зимняя Война. Не сладить ее ничем. А у нас-то, Ириночка, – тоже Война!.. да ее никто не видит… скрытая она от острого глазу… только дух ее чует… да еще если поглубже носом втянуть… От нас вонища – горелым, жженым, паленым, мертвецким – за сто, за тысячу верст раздается. Неужели не слышно им… тем?!.. кто там… под выстрелами…
А мы, Глашенька, что ль, не под выстрелами. У нас здесь выстрелы – что твой горох. Пули так и летят. И все в нас. Горько шутишь, подруга. Да уж как получается. Шутки шуткуй, а потом рот на замок закуй. На смерть, ко рву, туда, где залив, надо идти с улыбкой, Глашенька. Я и пойду с улыбкой. Врешь!.. Вру и не краснею… конешно, орать буду благим матом… уж очень я люблю жизнь, Иринушка. Так люблю, что в зобу дыханье спирает и перед зажмуренными глазами красные кольца и стрелы плывут. Я вижу Божьим зреньем кровь… ее знаки, отметины… мы все в крови… этот век – весь в крови, Ириночка, весь… и не отмоется…
А тут еще, знаешь, подружка моя, одна баба неразумная на Секирке родила… голяком сидела, в рубашку приплод завернула… девчонка!.. живая… ее растерли водкой…
А где она теперь?.. Ее с Островов через море на материк увезли… большой начальник себе прикарманил… бездетный… тутошний, говорят… запамятовала фамилью… ну, подвезло девице… теперь вырастет в холе, в тепле… есть будет с серебряных тарелочек, пить из фарфоровых чашечек… умываться молоком… Как – молоком?!.. А так, Глашенька глупая, очень просто, вот так!.. как господа хорошие умываются?!.. коровьим молочком да нашей кровушкой, а то еще, для свежести личика, и то и другое смешают – и ну давай морду тереть…
Да, Война!.. Только бы не на расстрел… Слышишь, кличут, строиться велят… Опять нам какие работы придумали… То заставят колья в мерзлоту вбить, то выдернуть прикажут… бессмыслица…
Да вся наша жизнь – Глашенька!.. разве ж не бессмыслица?!..
А Бог?!.. Он весь наш кромешный ужас видит – и что?.. молчит, кряхтит…
А может, родная, Он по-мужицки ругается… ведь торжников из храма Он как выгонял?.. стегал их плетью наотмашь, бил, пинал, гнал, ругал непотребно, в выраженьях не стесняясь…
Ох, ох!.. Ну ты скажешь тоже… Сморозила… Непотребно… У Него сладкий мед сокрыт под языком, а ты…
Не мед, подруга. Медом бы ты сволочь из храма не вытурила. Здесь зелье покрепче меда потребно. Много крепче.
– Вы!.. Стерьвы!.. Если хоть кто-нибудь из вас еще!..
Женщины, с топорами и пилами в обмороженных, перевязанных ветхими тряпицами руках, опустив головы, и простоволосые и в платках, а кое-кто и в подобьях зимних шапок, сработанных из клочьев нищего повытертого собачьего меха, стояли молча. Молчанье страхом и гордостью обнимало безъязыкую рабью толпу.
– Если кто на работе порубит себе палец или руку – оставшихся выведу к морю… поставлю голых!.. прорублю во льду полынью и водой из проруби оболью!.. Все ледышками станете! Все!..
Молчанье надвигалось на оравшего грозно, как конное войско. Женщины не поднимали глаз. Сжимали в кулаках орудья труда – до побеленья, посиненья пальцев.
Невдалеке от сгрудившейся бабьей толпы, на притоптанном желтом, как нажеванный воск, снегу лежала, нелепо, по-кукольному подвывернув ногу, девушка без шапки, без платка – ее густые, вьющиеся золотисто-русые волосы рассыпались по насту золотым зерном. Сознанье покинуло ее. Запрокинутое к белесому небу лицо выражало детское удивленье, не муку, не боль. Ангела подбили в полете. Ее откинутая от торса по снегу рука, кисть и запястье вспыхивали ярко-красным, страшным. Ладонь была вся в крови. Отрубленный безымянный палец валялся поодаль, за спиной девчонки. Молчанье женщин, сжимающих пилы и топоры, грозило перейти в неслышный, гибельный гул.
– Саморуб! – Надсадный ор надсмотрщика сотряс жгущий тысячью ледяных жал зимний воздух, еловые и сосновые стволы, валявшиеся меж сугробов, еще нераспиленные. – Снова саморуб! Всех – изничтожу-у-у!.. Еще только раз!.. Очухается – заставлю пилить одной рукой!.. Дрянь такая!..
Мужик в овечьем тулупе, сытый, краснорожий, пнул носком хромового сапога лежащее без движенья девичье тело. Попал под ребро, в желудок. Девушка охнула и открыла глаза. Миг взгляд был белым, бессмысленным. Она подняла голову, испуганно, через силу села на снегу, отряхиваясь от налипшего, набившегося в волосы снега здоровой рукой.
– Да не сама она… – слабенький сердобольный голосок прорезал мороз, – я видала… это ей товарка топором саданула… несчастный случай…
– Несчастный! – Мужик зло скривился, сморщил нос, передразнивая издевательски защитницу. – Я те покажу несчастный! Живо все работать! И ты! Чего разлеглась тут… расселась! Ну!..
Он снова занес ногу для пинка. Девушка отшатнулась. На сей раз он попал ей сапогом прямо в грудную кость. Она застонала, согнулась, кашлянула и выхаркнула на снег кровавый сгусток.
– В лазарет метишь?! – Мужику под ноги подкатилась большая пушистая собака, белая северная лайка, натасканная не на белок – уже на людей. – Разжалобить меня хочешь?!
Девушка, шатаясь, поднялась. Из отрубленного пальца хлестала на снег кровь. Она наклонилась, зажала рану юбкой. Глядела прямо в лицо вопящему. Ее серо-зеленые, с печальной прозрачной поволокой, длинные глаза внимательно смотрели на человека, умней и добрей которого застыла собака у его ног. Русые волосы вились вдоль лица. Комки снега, падающие с широких небес снежинки унизывали русые пряди, запутывались, таяли в них, теплых и нежных. Внезапно она улыбнулась. Надсмотрщик поперхнулся криком. С юбкой, зажатой в кровавый кулак, она шагула к мужику, подняла выше голову и запела:
– Был у Христа младенца сад… Розы там красные горят… Ангелы пели там псалмы, там танцевали с тобою – мы…
Бабы с топорами попятились. Кто-то мелко закрестился. Кто-то взвыл: «Ой, Господи, родненькие!.. спятила… да от боли-то немудрено…» Невольницы выходили вперед, заслоняли сошедшую с ума спинами, локтями, ватниками, затирали, упрятывали вглубь толпы, ховали, как прячут дети тайный клад в земле на пустыре.
– Ну, ну!.. давай, давай отсюда… катись… начинаем работать… ты чай, не зверь все же, а человек… не пускай в нее пулю… она ж еще послужит… на Зимнюю Войну поработает…
Мужик сплюнул на снег и грязно, витиевато выругался. Бабы в бараках валяли валенки для солдатов Зимней Войны. Это был приказ Главнокомандующего. Ослушаться его никто не смел в тюрьмах Всея Руси.
– Зачем ты палец-то отрубила безымянный?.. а?..
– Затем, чтоб на него никогда обручальное кольцо не надеть.
Русая девушка лежала лицом к сырой кирпичной красной стене, отвернув от людей голову, словно совсем одна, словно ничего не слыша. Ее спрашивали, тормошили, приносили пить, пытались перевязать обрубок – она молчала, не отвечала. Рот ее сжался подковой. Лишь когда ей в ухо шепотом крикнули: почему – безымянный?!.. – она вздрогнула и отчетливо выхрипнула, отчеканила: чтобы никогда…
– Да мы все тут, чай, невесты, поди, Христовы!..
– Да она и не сбрендила вовсе, бабоньки, ежели так бойко языком чешет…
– Это она издевалась над ним… над Лысым Васьком-то…
– А вы знаете, дуры, ничего вы не знаете!.. что завтра корабль приходит с материка?.. и на том корабле… ой, вот побожусь… какие-то такие иноземцы… на нас поглядеть… как мы тут живем… может, еды нам привезут…
– А эти… псы… все расхитят, сопрут себе…
– А те иноземцы откуда?.. из Англии?.. из Франции?..
– Эх, и стран на земле… чудеса… и везде люди живут… и только мы здесь сами себя убиваем… грызем себе живот, ребра себе ломаем… хоть бы эти заморские дядьки поняли, где весь ужас-то и таится…
– Наши друзья по Войне, што ль?..
– Сегодня друзья, завтра – дивья… Тш-ш-ш-ш, бабы, – не шумите… Спит…
– Васек за саморуб слыхала што грозится сотворить?!.. не уследили…
– Она и так сумасшедшенькая, эта Стася. Она себя знаете как раньше называла, когда сюда с этапом попала?.. – Царская Дочь, и не иначе!.. Мы все хохотали… А она волосенки взобьет, на нас сверху вниз глядит, как на вшей, червяков… по-французски лепечет… юбки задирала, кофты распахивала, нам шрамы показывала… все тело у нее, бабоньки, в шрамах, раны колотые, порезы, следы от пуль… крепко поглумились над нею… годы-то какие тяжкие… никогда не знаешь, где тебя смертушка ждет…
– Тише… Уснула…
Русоголовая не спала. Она лежала с открытыми глазами, и они прозрачнели и не моргали, ресницы не дрожали. Лошади так спят – с открытыми глазами. Лапка, перевязанная запачканным в золе пользованным обмахренным бинтом, лежала, как давеча на снегу – откинутая, сиротья.