Книги? Разве это книги?
Ну вытянись сильнее! Выгни спину! Все равно не достать.
Я беру стул. Взбираюсь на него. Я стою не на деревянной плашке: на спине коня. Четыре ноги, конь скачет подо мной, и я артистка цирка. Но-о! Покачнулась. Взмахнула руками. Чуть не упала. Скользкий паркет. Мама натирает паркет мастикой. А папа потом надевает на башмак мохнатую большую щетку на ремне и трет, трет, трет. До блеска.
Тяну руки к книгам-великанам. Ох, какие толстенные, не ухватишь! Беру ту, что лежит сверху. Под ней – еще две. Я никогда не видела таких громадных книг. Про что же в них написано? Может, это сказки? А может, это церковные книги, и буквицы в них древние и изогнутые, смазанные золотом, и пахнут воском и мышами?
Тащу книжищу на себя. Тяжела! Не удержу! Спускайся тихо, спокойно, Лена, спускайся. Сердце слишком сильно бьется. Так оно бьется только ночью: когда внезапно проснешься – а кровь – толчками в ушах, звенит оглушительно, и одна только мысль: умру, умру, и я тоже умру. И этот молот в голове – предвестник смерти, далекое предчувствие ее.
Ноги согнулись и опустили меня на пол вместе с книгой.
Я бережно положила ее на мамину кровать. Ласково погладила: мол, не бойся, успокойся. Я боюсь больше, чем ты.
Опять залезла на стул. Стащила с полки вторую. Кажется, она была еще толще и массивнее. И застегивалась на золоченые крючки и странные ремешки.
Лежат сестренки рядком – одна и другая.
Одна – кокетка: кожаный переплет, золотые уголки. Другая – старуха в синем панбархате, да бархат истлел, повытерся.
Третья осталась. Там, наверху.
Я ее тоже сниму. Сейчас.
Уже ловко, по-обезьяньи, я забралась на стул, схватила третью книгу. Она была празднично одета, укутана в ярко-алый, цвета знамени, плюш.
И тут ножка стула тихо, чуть слышно хрустнула и поплыла, скользко и коварно поехала в сторону, и вместе со стулом, превратившимся в лодку, поплыла и я.
Мы падали все вместе: стул, я, книга, шифоньер.
Когда мы все упали, я обнаружила: шифоньер на месте, зато книга щедро раскрылась, и из нее в разные стороны, вокруг меня, мимо меня, сквозь меня высыпались, рассыпались призрачными веерами серые, белые, коричневые, черные, глянцевые, зернистые, тусклые, рваные квадраты бумаги. На квадратах двигались и плясали, и замирали, и горбились, и плакали фигуры; это были люди, только совсем крошечные, как муравьи.
Лежа на полу, в обнимку с раскрытым альбомом, облаченным в краснознаменный плюш, я вспомнила, я догадалась: это фотографии.
Я и фотографии – мы лежали на полу, как на пляже летом, и рядом с нами лежал сломанный безногий стул, калека, сам себе костыль.
Я выползла из-под деревянных обломков и, отряхиваясь, как собака, встала с пола. Подобрала альбом. Сгребла в кучу все выбежавшие на свободу фотоснимки. Затолкала в раззявленную пасть плюшевой книги. Положила рядом с теми двумя.
Теперь они лежали на кровати все три: кожаная, сине-бархатная и плюшевая, красная.
Я встала перед кроватью на колени. Я знала: на колени старые бабушки в церкви встают, когда молятся. Но так было удобней всего. Я опять погладила кожаный переплет альбома, что я вытащила из шкафа первым. Он будто ждал этой ласки, я ощутила теплоту старинной телячьей кожи и странную, тихую и нежную дрожь внутри себя. Сейчас я открою ЭТО. Что – это? Книгу? Альбом? Чужую жизнь? Там – лица? Там – старые одежды и старые дома? Старые корабли и старые повозки? А может, я открою сейчас то, чему я пока имени не знаю, а пройдет время – и слишком, слишком хорошо узнаю его?
Руки протянулись сами. Может, это черепаховая кожа? Чепа, ты умрешь, и тебя освежуют, и твоей кожей – что?.. обтянут мою… чужую… давно мертвую жизнь?
Обтянут – мою смерть?
«О смерти запрещено думать. Никогда не думай о ней».
О времени – можно, а о смерти – нет.
Почему? Я уже видела, как умирают звери. И я видела, как люди хоронят людей.
В гробах люди лежат спокойно и радостно, они спят. Только не проснутся никогда.
Я открывала альбом, как – шкатулку с сокровищами. Как – гробницу, раку. Как – гроб.
Гроб, в котором спало ребенок-время в хрустальной колыбельке; и мне надо было оживить его, вытащить наружу, вывести за руку из темницы на свет, я это понимала.
Еле-еле, с натугой, отогнулась тяжелая обложка.
Еле-еле перевернулась плотная, как жесть, картонная страница.
Из-под картона вылетела большая жирная моль, с нее посыпалась золотая и серая пыльца мне на руки, на мамино постельное атласное покрывало. Китайское зеленое покрывало, вышитое огромными хризантемами и золотыми птицами.
Я ударила ладонью о ладонь. Раздался громкий хлопок. Я моль не убила. Улетела она.
Стоя на коленях перед супружеским ложем моих родителей, я глядела на первую страницу первого альбома, открытого мной, и на ней было тщательно выведено чернилами, тонким пером, крупными, как жужелицы, буквами:
НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ КРЮКОВ
РОДИЛСЯ В 1918 ГОДУ
НО ЭТО НЕВЕРНО
ПОДДЕЛАЛ СЕБЕ В ПАСПОРТЕ ДАТУ РОЖДЕНИЯ
СТАРШЕ НА ТРИ ГОДА
ЧТОБЫ ВЗЯЛИ НА ФЛОТ
А НА РУКЕ ТАТУИРОВКА 1919
И мне в глаза ударила эта фотография.
Зажмурилась. Слишком яркий свет.
Свет – сквозь размытую, текучую воду, коричневую, грязную, чуть болотную, чуть шоколадную; гнется бумага, выгибается, рвется надвое и тут же склеивается, и шва не видать. Свет – по краям, по зубчатым краешкам: фигуры карие, а рамка белая, и не испачкали ее годы, не окровавили взрывы. Не залили бедную тонкую бумагу с призрачным отпечатком потоки крови из раны пулевой, осколочной. Свет: лохматятся края, ломаются, как белое сухое печенье, бумага тает, истлевает, изображенье на ней теряется и гаснет. Свет лампы гаснет. А свет моря?
Не порвешь. Не погнешь. Не состаришь.
Море, светлую воду, не вычерпаешь, не выпьешь никогда.
Свет брызжет в лицо. Квадратный кусок жесткой бумаги – уже металл. Уже ржавый бок подводной лодки; черная тяжесть якоря, спрятанного под носом корабля.
Эсминец? Линкор? Он вдали. Он вблизи.
Здесь. За скалами.
Свет заливает скалы. Свет бьет прибоем в лица двоих.