«Лили была похожа на фарфоровую китайскую куклу: нежная кожа, розовые щеки, большие зеленые глаза и золотые кудри. Вот только голос надтреснутый. Может, потому, что она была из Судет и плохо владела чешским. Матери у Лили не было, а отец был слепым. Лили о нем заботилась, по нескольку раз в день ходила к нему в казарму, пыталась раздобыть для него еду, водила к врачам. Некогда ей было рисовать. На куцем, запинающемся чешском она рассказывала нам о своих бесчисленных горестях».
– И вот транспорт слепых… Идут, щупают дорогу палками, и среди них – фарфоровая кукла Лили. Она вызвалась сопровождать отца. Представь себе, слепые не видели, куда их ведут, а бедная Лиля все видела… Не могу себе представить… И зачем это представлять? Кого это сегодня трогает?
Мауд сникла. Она пытается достучаться до человечества, а оно – в берушах.
– Даже если это нужно одной тебе…
– Тогда это эгоизм, – перебила меня Мауд, – гадкое намерение обслуживать собственные комплексы…
Кажется, пора сделать перерыв. Собрав в пакет обрезки голов и туловищ, – ничего не выкидывать, пока не закончим, – мы вышли из дому.
Несгораемый шкаф
С пригорка, обсаженного соснами, открывался дивный вид на монастырь Креста и оливковую рощу, вдалеке белели кубы израильского музея, но Мауд в ту сторону и не глядела, она выискивала полураскрытую шишку, в которую можно было бы всунуть голубенький цветочек. Нашла! Цветочек держался, Мауд добавила еще несколько. Вышел букетик. В Израиле запрещено рвать цветы. Но ради того, чтобы показать мне фокус, которому ее научили в детстве, законопослушная Мауд пошла на преступление.
– Когда мне было лет десять, мы проводили лето в Татрах и познакомились там с двумя еврейскими семьями – Шмидты с сыном-красавцем и Келлеры со взрослой дочерью Ханой. Мы гуляли по лесу, и Хана научила меня чудесной вещи – «начинять» еловую шишку цветами. А я научила этому своих внуков. Без ссылки на источник. А что, если память о Хане и есть еловая шишка с цветочками? Но это так, лирика.
***
Мы принесли «лирику» домой и поставили ее на полку с архивными папками.
Татры, 1938 год. Шмидты есть, но меленькие. А Келлеров и вовсе нет.
– Такими я их и запомнила, – вздыхала Мауд, глядя на отсканированных Шмидтов, теперь занявших весь экран. – Жаль уменьшать.
Я распечатала больших Шмидтов дважды. Отрезать их друг от друга без повреждений было непросто, так что этим занялась я, а Мауд вырезала сына-красавца, он стоял в стороне от родителей.
От Шмидтов – к Рите Кребс, ей было пятнадцать (высокая, стройная, смуглая, с черными курчавыми волосами, красивая и, как мне тогда казалось, задавака); от нее – к Маргит Поргес (тихая, с большими грустными карими глазами, темной кожей и чувственными губами, – ее отец был ортопедом).
– Подумай, чему я радуюсь, – усмехнулась Мауд, вырезая девочек из школьной фотографии. – Лица есть! Но сами-то пропали… Нескончаемая череда прекрасных, добрых людей, жаль, как жаль…
***
Пришла из школы дочь, придала темп работе. Мауд вырезала головы, Маня подцепляла их на палец, смазывала клеем, влепляла в квадрат.
– Главное, не перепутать, – твердила Мауд, выдавая ей очередное лицо и с ним вместе анкету. – Это госпожа Флуссер, мать знаменитого профессора Давида Флуссера, специалиста по раннему христианству. Он приехал в Палестину в 1939 году. В его биографии и словом не упомянуто о том, что стряслось с его матерью. Она работала в пошивочной, ужасно симпатичная. Сшила мне из старья платье и кофту. Но это не вся история. А дело было так: однажды мы с мамой и сестрой получили повестку на транспорт. Мы спрятались, а наши вещи отправили в Освенцим… Поезд должен был увезти тысячу единиц хранения, ровно. Кто были те трое, которых отправили вместо нас? Как ты думаешь, сохранились финальные списки? Если да, то наши имена должны быть вычеркнуты, а их вписаны.
– Последние списки сожжены нацистами.
Ложь, произнесенную уверенным голосом, легко принять за правду. Мауд вернулась к платью, которое ей сшила мать знаменитого в будущем профессора.
– А я шила юбки из разноцветных тряпочек, вырезанных ромбиками, для куклы Оленьки. Крик терезинской моды. В нашей комнате была одна модница, которая меняла еду на тряпки и так исхудала, что заболела туберкулезом.
– Где госпожа Флуссер? – спросила Маня, обмакивая палец в клей.
– Ее нет, – ответила Мауд.
Маня вытерла палец салфеткой.
– А почему ваши дети вам не помогают?
– У каждого есть тайна, – ответила Мауд. – Она в сердце. Я свою тайну спрятала в несгораемый сейф. Ведь сердце невзначай может остановиться…
– А где сейф, дома? – спросила Маня.
Мауд заплакала. Слезы размыли ксероксные лица семьи Шпрингер. Ничего, есть копии!
– Нет. В банке «Апоалим». Эти фотографии тоже оттуда. Мои дети их никогда не видели.
– А что там еще? – спросила я.
– Много чего. Целый чемодан…
– Вещей из Терезина?
– В том числе. Можно мне принять душ?
Запах одиночества
Мауд мылась, я кормила Маню обедом.
– Из всех твоих старушек эта казалась самой нормальной, – сказала Маня, уминая борщ за обе щеки. – Но и самая нормальная не того, – покрутила она пальцем у виска.
– А разве это не ты писала сама себе записки от мальчиков и прятала их в железную коробочку из-под монпансье? «Маня, я тебя люблю, завтра поцелую». Твоя тайна умещалась в коробочке, а Мауд пришлось купить несгораемый шкаф.
Маня отпросилась в гости к подружке, а я вернулась к заваленному бумагами столу, распечатала мелким шрифтом два длиннющих текста. Один про подругу мамы Мауд, одинокую старую деву Лоли Шпрингер, у которой были щуплая и очень нервная мать и старый седобородый отец в пенсне, больной душевно и физически. Когда-то Лоли была юной и играла в теннис, эта единственная фотография со времен молодости ее родителей хранилась у Мауд. В 1941 году родители отправили Мауд к Лоли – доводить до совершенства разговорный немецкий, – что они себе думали, осталось неясным, но ей пришлось отдаться в руки синему чулку, тщедушной женщине в очках и в заношенной трикотажной робе до пят. От Лоли пахло одиночеством, и этот запах застрял в ноздрях Мауд. Лоли расстреляли в Барановичах в июне 1942 года, а ее родителей уничтожили в газовой камере Освенцима в октябре того же года.
Густа и Рут Зборовиц, Густа Штайнер, 1939. Архив Е. Макаровой.
Другой рассказ был о Густе, двоюродном брате Мауд, и его отце, овдовевшем Йозефе, которому пришлось растить сына, чтоб вдвоем с ним погибнуть в Барановичах.
– А как ты думаешь, самоубийцу в Зал имен примут?
Мауд вернулась из душа чистенькая, мытенькая, нашла в куче бумаг отца.
– Посмотри на него! Франт, каких свет не видел, и вот что сотворил… Вырезай его сама.
Вырезала. Оставила его без ног и без тросточки, но и так он в квадратик не уместился. Пришлось отрезать низ пиджака. Приклеили, тютелька в тютельку.
– Теперь Густа, – памятуя о разрушительном действии влаги, Мауд держала наготове носовой платок. – Смотри, какой толстяк! Похудел бы – стал бы сердцеедом… Видно по чертам лица – глаза большие, карие, кудри густые, цыганские, носик вздернут… Мы были не разлей вода. Вместе играли, гуляли, проказничали, но и вели умные беседы. Летом, по воскресеньям, я спозаранку заявлялась в волшебный дом неподалеку от замка. Дядя Йозеф с моим прадедушкой купили его, когда выбрались из еврейского квартала. В подвале располагалась кожевенная лавка. О, этот запах! И по сей день упоительный запах кожевенной фабрики или просто сапожной мастерской переносит меня в далекое и, наверное, самое счастливое время…
Густа, где он постарше и расчесан на косой пробор, легко отрезался от Йозефа с огромным лбом в тройке и при галстуке – на фотографии они едва касались лбами.
– Оттуда мы шли в далекий лес, гуляли, собирали ягоды, грибы и полевые цветы. Дядя Йозеф разводил костер. Зимой, по воскресеньям, я ходила к бабушке обедать. Еда была вкусной, а бабушка очень ласковой. Потом Густа спускался к нам, и мы или играли в какую-нибудь игру, или тренькали на большом дедушкином рояле, или отправлялись кататься на санках. В Терезине я совершенно случайно столкнулась с Густой, он подарил мне конфету, всамделишную. Наверняка он берег ее для себя. Такие вещи в гетто не водились. Я не знала, что вижу его в последний раз. Не знала, что они с дядей Йозефом получили повестку, все произошло молниеносно.
Мауд слово в слово пересказала текст, который я только что прилепила к анкете, и ненадолго умолкла.
– У тебя ведь тоже есть свои истории, а ты занимаешься чужими.