На острове нет и не может быть тайн; есть лишь способы скрыть, что именно случилось. По крайней мере так мне всегда говорил Ред. Из своего эллинга он наблюдал за омароловными баркасами, бороздящими залив Мандраскора, за сновавшим туда-сюда почтовым пароходиком, за отдыхающими, которые всегда появлялись первого июня и пропадали после Дня труда. Ред знал, кто из жителей острова всю зиму просидит на продовольственных талонах и казенном сыре, кто прикупит новый «Сноукэт», а чьим детям придется уехать на материк к родственникам после неожиданного визита органов опеки.
– Остров-то на самом деле один, – говорил Ред. – Остров один и история одна, старая, как мир. Надо просто найти в ней свое место.
Ред – не уроженец Мэна. Он из тех неприкаянных престарелых хиппарей, которых прибило к этим берегам в начале семидесятых, и один из немногих, кто обосновался тут надолго, чтобы своими глазами увидеть в деле эдакую обратную эволюцию: фермеры и хиппи, прежде презиравшие друг друга, заключили вынужденное перемирие и теперь, спустя тридцать лет, стали почти неотличимы друг от друга: одни и те же собранные в хвост седые лохмы, те же старенькие пикапы и мятые «саабы», те же домашние семена зелени, овощей и цветов, тщательно собираемые из года в год и высаживаемые вместе с картофелем и горошком на День матери.
Ред никогда не рассказывал, где он жил до переезда на Аранбегу. На островитян – мелких, поджарых и жилистых, как дикая виноградная лоза, с отпрысками суровыми и закаленными, как дикий виноград, – Ред внешне был непохож. Высокий, худой, светлокожий, с медно-рыжими волосами и синими глазами цвета знаменитого аранбегского горечавника, на городских собраниях он всегда выделялся из толпы, как ягода клюквы в миске с изюмом. Была у него особая примета: диковинные голубые ногти на руках. Издержки работы с красителями и пищевыми консервантами, пояснял он. Сколько себя помню, цвет этот никогда не тускнел. Я решил, что это просто очередная странная особенность острова.
Когда приезжаешь сюда на месяц-другой летом или затяжной осенью, Аранбега кажется галлюцинацией или сущим раем на земле: небо такое голубое, что режет глаза, опушенные елями холмы и гранитные утесы, поросшие люпинами и иван-чаем, запах живицы и моря такой крепкий, что мешает уснуть.
Потом наползает туман, ты целую неделю сидишь на скале и не можешь на него налюбоваться. Хуже того, решаешь здесь перезимовать и брать пример с местных. Простая, спокойная жизнь без суеты: заготовить дрова, привезти с материка генератор и на всякий случай запастись свечами да консервами…
Дальше наступает суровая реальность. Тебя тут же разводят: вместо оплаченной машины дров из сухого дуба и бука привозят две жалкие паллеты березы и зеленого ясеня. Твой сосед – браконьер, охотится на оленей. Когда он оставляет олений скелет на угадайте чьей земле, приходят койоты и задирают твоего кота. На Зеленом озере какой-то идиот устраивает покатушки, и его пикап уходит под лед – нет, тело так и не находят, и нет, доставать машину раньше июня никто не будет, и да, сочащийся из бака бензин вряд ли хорошо отразится на качестве питьевой воды. Пятнадцатилетний подросток вышибает себе мозги из дробовика отчима, который тот хранил прямо в гостиной своего трейлера. Местный констебль – по совместительству хозяин универмага и почтальон; он же присматривает за пустующими домами и чистит от снега твою подъездную дорожку. Если он занят, тебя заваливает снегом.
А занят он всегда.
Видите ли, сам я из рода Комстоков и потому кое-что знаю о жизни на острове. Если обогнуть Аранбегу с юго-запада, миновать гавань, где теснятся прогулочные катера и рыбацкие суда, и двигаться дальше вдоль берега, рано или поздно вы увидите неровное кольцо из валунов и гранитные утесы, на которых тут и там виднеются островерхие черные ели и коряги. Домов здесь нет, место слишком открытое, куда ни глянь – всюду неприступные отвесные скалы. Наконец, когда вы обогнете узкую длинную косу под названием Голова Рыцаря, впереди покажется Мейденклиф – Девичий утес, – гранитная громадина, разлинованная вдоль и поперек расселинами и оттого похожая на шахматную доску. Мейденклиф – самая высокая точка острова. Здесь в скале естественным путем образовалось узкое ущелье, грохочущая бездна глубиной в четыре сотни футов. Местные прозвали это место Тандерхолом – Громовой хлябью. Когда мне было шесть, старший брат Саймон подвел меня к обрыву и показал застрявшие на скалах обломки катера береговой охраны, который затянуло в дыру сорок лет тому назад.
– Вот что бывает с теми, кто почем зря ходит в море, – сказал он.
Именно здесь, на вершине медленно осыпающейся в океан кручи, среди апокалиптического грохота волн моему деду Рэдборну взбрело выстроить себе усадьбу Золотая роща, что он и сделал в 1893 году. Ему было тридцать три года, голову еще кружил успех (его прославили картины «Джонни Яблочное Семечко» и «Ребячьи баллады»), к тому же ему ни с того ни с сего перепало наследство от некоего английского художника, который скончался в сумасшедшем доме и по необъяснимой причине завещал свое немалое состояние Рэдборну. В том же году дед женился на юной, чуть не на двадцать лет его моложе, бруклинской нимфе по имени Онория Свит. Она умерла в родах вместе с ребенком; полтора года спустя Рэдборн женился вновь, однако и новая дедова избранница скончалась от родильной горячки вместе с новорожденным.
В попытке унять горе Рэдборн принялся достраивать свой и без того огромный дом, оснащать его смотровыми площадками и башенками, балконами, ведущими в никуда лестницами и окнами, что выходили в пустые воздушные шахты. Последним и самым бесполезным его детищем была деревянная лестница, которая льнула к отвесному склону утеса и заканчивалась деревянной площадкой над Громовой хлябью. Она держалась над обрывом за счет массивных железных упоров, которые дед вогнал прямо в гранит; впрочем, с инженерной точки зрения выносная конструкция большого доверия не внушала.
В ходе строительства этой лестницы погиб человек. Когда я увидел ее впервые – спустя три четверти века после ее создания, – она успела превратиться в болтающийся над бездной эшеровский кошмар из покореженного металла и трухлявых пыточных колес, покрытых черной плесенью и огненно-оранжевыми наростами ксантории.
«Мэндерли под ЛСД», называл дедово поместье Ред – давний друг (и по совместительству поставщик наркоты) Саймона, которому по умолчанию досталась Золотая роща. А еще Ред практически заменил мне отца. Рос я без родителей. Саймон рассказывал, что я появился в его жизни сам собой, как подброшенный на крыльцо церкви младенчик в старых фильмах. По правде, или, вернее, согласно той версии, которая выдается в нашей семье за правду, все обстояло несколько сложнее. Отец был никому не известным художником и всю молодость положил на то, чтобы повторить успех собственного отца, нашего деда, а потом сдался и остаток жизни посвятил беспробудному пьянству. Трижды женился и разводился. Саймон – который мне вообще-то не родной, а сводный брат, – родился в последнем из этих недолгих союзов. Никто толком не знал и не пытался выяснить, кем была моя мать, но отец, как порядочный человек, усыновил меня и внес мое имя в завещание.
Тут мне повезло, потому что через несколько месяцев после моего рождения шлюп отца во время бури на День труда затащило в Громовую хлябь. Тело так и не нашли, хотя обломки шлюпа потом еще несколько лет выносило на косу – измочаленные рангоуты, покрытый тысячами ярко-зеленых крабов кусок палубного настила.
К тому времени Саймон был уже вполне взрослый и мог бы заменить мне отца, однако возиться с ребенком ему совершенно не хотелось. Ему было двадцать три, он учился на юриста в университете Джорджтауна, а тут младенец… Поэтому воспитывать меня взялся Ред, который тогда жил в эллинге Золотой рощи – присматривал за поместьем и зарабатывал на хлеб плотницким ремеслом. Я рос в мастерской древодела: дышал опилками, пробивал себе руки стамесками, обжигался тлеющими окурками, которые Ред по рассеянности оставлял в самых неожиданных местах, спал на матрасе в стоящей на кирпичах лодке. Летом мы переселялись в дом, комнаты которого были завешаны картинами моего покойного деда, протапливали спальни и ждали возвращения Саймона. Тот обычно привозил с собой десяток друзей.
У меня было идиллическое детство, а всякая идиллия, как известно, обречена на крах. Когда мне было девять, в свите Саймона оказался вполне милый и безобидный педофил, гарвардский профессор классической филологии по имени Гарви Ихт. Трогать меня он не трогал, зато любил усаживать в позах Алисы Лидделл на галечном пляже и фотографировать. В результате его ждало неприятное открытие, а для меня дело закончилось и вовсе катастрофой.
Однажды Гарви ворвался в комнату к моему спящему брату и заявил, что я – не девочка.
– Конечно, не девочка, – недовольно пробурчал Саймон, бросая мне футболку. – Господи боже, Вэл, да надень ты что-нибудь! Замерзнешь.
– Но… – Гарви потрясенно уставился на мои длинные черные волосы и ангельское личико. – Ты только взгляни на нее. На него. А имя?.. Я ведь решил…
– Валентин – мужское имя! – заорал я, швыряя в него футболку. – Извращенец! Козел!
– Да брось, Вэл, – спокойно проговорил Ред, стоявший в дверях. – Никакой он не козел. Пойдем лучше перекусим.
После этого Саймон отправил меня учиться – сперва в школу-пансион святого Ансельма в Вашингтоне, где он проходил практику, а после в Андовер. Когда мне исполнилось тринадцать, ни у кого уже не возникало сомнений, что я мальчик: тощий, долговязый, зеленоглазый паренек с курчавой копной черных волос, чересчур крупными чертами лица и отцовской тягой к спиртному и женщинам.
Единственной константой в моей жизни оставалась Золотая роща. На старинных фото, каких было множество в опубликованной дедушкиной биографии, такие дома обладают сверхъестественной красотой: небо всегда ослепительно белоснежное, а стены вовсе не зловещего черного цвета, как на самом деле, а, как ртуть, серебристо-гематитовые – этот цвет хочется глотать.
В действительности Золотая роща была жуткая до усрачки, особенно тисовые деревья, что подобно грозовым тучам обрамляли парадное крыльцо дома. Больше ста лет тому назад их посадил мой дед. Он любил рисовать деревья, а еще больше любил их выращивать – причем не все подряд, а самые инфернально-демонические. В садах вокруг дома их было полно: печальные дикие яблони, терзаемые ветрами тополя, березы с отслаивающейся корой, будто изъеденной раком… Однако ни какие другие деревья не нагоняли на меня такую жуть, как тисы – изувеченные исполины с глянцевитыми красными глазами-ягодами и черной, затканной паутиной хвоей. Ветви тисов не пропускали солнце в мою спальню и при малейшем ветерке непрестанно стучали в окна. Я множество раз просил Реда их срубить, однако тот не мог этого сделать без разрешения Саймона, а Саймон разрешения не давал.
– Это снизит цену на рынке недвижимости. Можешь переехать в другую комнату.
Переехать я почему-то не мог. Честно пытался и ночами напролет лежал без сна, прислушиваясь к несуществующему шороху ветвей, а в конце концов вернулся в комнату над крыльцом. Чтобы как-то одолеть свой страх перед тисами, я начал их рисовать. Ред в огромных количествах таскал мне найденные где-нибудь на чердаке дедовы пастельные мелки, чернила и засохшие масляные краски. Меня завораживали собственные работы. И дедовы тоже.
Последних в Золотой роще осталось не так много. К рождению отца годы дедовой славы, когда у него не было отбоя от состоятельных заказчиков, остались в далеком прошлом. Книги с картинками теперь считались детскими. Аппетит публики к чудесам, диковинкам и экзотике удовлетворяли такие, как Дуглас Фейрбэнкс, Айвор Новелло, Теда Бара и Пола Негри.
И Рэдборн начал иллюстрировать сказки. Не для издателя, а просто так, в стол. Я всегда подозревал, что он сам их придумывал. Истории, отдельные предложения и персонажи служили громоотводами, принимавшими на себя всю мощь его странного дара. Когда в Золотой роще жил я, почти все ранние – самые известные – работы деда («Джонни Яблочное Семечко», «Пол Баньян», «Беатрис, Бенедикт и Просперо» из «Шекспира для мальчиков») были уже распроданы: Саймону нужно было сводить концы с концами, оплачивать громадные счета за дом и на что-то покупать кокаин. Я видел эти работы только в Национальной галерее или в переизданиях сказок с рэдборновскими иллюстрациями издательства «Стоунбридж-пресс». В Золотой роще остались лишь его поздние, мрачные и зловещие полотна.
В старости дед начал замыкаться, уходить в себя, и это отразилось на его стиле. Из того, что я прочел о нем в книгах и потрепанных журналах – собранном Редом фамильном архиве Комстоков, – он был совершенно равнодушен к модернистским веяниям конца девятнадцатого и начала двадцатого столетий. Импрессионизм, кубизм, фовизм – все это прошло мимо него. Однако в последние, затворнические годы своей жизни, когда его уже одолевало безумие, он начал создавать нечто действительно новое и странное. Его творчество начало схлопываться; без необходимости следовать пожеланиям заказчиков или загонять себя в сюжетные рамки он лишился творческого компаса: ничто более не мешало ему все глубже и глубже погружаться в собственные кошмарные видения. В детстве Ред как-то показал мне книжку с шизофреническими фрактальными кошками Луи Уэйна. Я сразу признал в них закономерности, свойственные поздней живописи моего деда: подробность и детализированность на грани с фотореализмом мешались с мистическим бредом, образуя чудовищно фрагментарные, почти геометрические образы, подобные бесконечно повторяющимся сотам, что расцветают на внутренней поверхности век во время кислотного трипа.
На полотнах Рэдборна, хранившихся на четвертом этаже Золотой рощи, жили выписанные в мельчайших подробностях полчища насекомых, деревья, в ветвях которых гнездились пчелы с человеческими лицами, наездницы верхом на собаках размером с лошадь. Каждая картина помещалась в раму с растительным узором. Рамы эти Рэдборн мастерил сам и декорировал природными материалами: яичной скорлупой, веточками, желудями, лишайниками, грибами, засушенными стрекозами и коконами бражников. На каждой был маленький бронзовый шильдик с названием:
ИЗЕЛЬТ РАСПУСКАЕТ ВОЛОСЫ ПЕРЕД МАЛЕНЬКИМИ БЕГЛЕЦАМИ
КРАХ НАВЯЗЧИВОГО УХАЖЕРА
ХАЛБОЛ ОТВАЖНЫЙ
ОКО В КОЛЕСЕ
ВОСТОРГ КОРОЛЕВЫ, ПРИМЕТИВШЕЙ БАШМАЧОК
ТАМ НОЧЬ ПРОВЕЛ МАЛЮТКА-ЭЛЬФ
И ПОДКРЕПЛЯЛСЯ НА ЗАРЕ
Мне было шесть, когда я их нашел. Ред взялся реставрировать изготовленную на заказ люстру фирмы «Хинкли» для одного бостонского биржевого маклера. Он разложил чертежи на столе в кухне – единственном помещении Золотой рощи, где было достаточно дневного света, – и я тут же их чем-то облил. Ред бранился минут пять без перерыва, потом выдохся, дал мне сэндвич с арахисовым маслом, облезлую плюшевую собачку и вытолкал меня в гостиную.
– Беги, поиграй полчасика, ладно? И не шали.
Внизу было темно, однако лестницу освещал лившийся с верхних этажей свет. Я начал подниматься и обходить комнаты одну за другой, перемещаясь из знакомых помещений в незнакомые, пока наконец не очутился на четвертом этаже.
Там было светло и прохладно. В коридоре, помимо уже привычного стойкого аромата скипидара и масел, царившего во всем доме, стоял не лишенный приятности дух запустения. Подоконники были усыпаны трупиками насекомых. Я стал бродить по коридору с сэндвичем в одной руке и собачкой в другой. Помню, как потрясенно замер у закрытой двери: на косяке поблескивало ювелирное украшение, золотая стрекоза с крыльями из посеребренного хрусталя. Я хотел его снять, но стрекоза тут же упорхнула к окну в дальнем конце коридора.
Угнаться за ней я не смог: стрекоза исчезла. Остановившись у окна, я вдруг понял, что это не окно, а картина, и стал разглядывать ее, посасывая пластиковый собачий нос.
На картине была изображена женщина. Очень длинные, рыжевато-каштановые волосы спадали ей на лицо. Она вроде бы спала, но не в кровати: под ней был замшелый валун. Мне показалось, что спать на камнях, наверное, не очень удобно. Еще больше меня удивило то, что она была обнаженной. И самое странное: рядом стоял на коленях какой-то человек. Руками он раздвигал ей ноги и что-то высматривал между ними.
Картина висела слишком высоко, и я не мог как следует разглядеть, на что он смотрит. Поэтому я бросил собачку и побежал по коридору, распахивая двери, пока не нашел в одной из комнат скамейку для ног. Я подтащил скамейку к картине, влез и принялся за осмотр.
У человека на голове были рога, плоские витые рожки, едва различимые за блестящими черными кудрями. Они напоминали ракушки, какие я иногда находил на галечном пляже внизу. Однажды Ред показал мне одну очень, очень старую, твердую как камень. Он сказал, что она старше динозавров и называется «аммонит».
Рожки этого человека были именно такие. Еще у него были продолговатые раскосые глаза и ярко-красный язык, похожий на дождевого червя. Разглядывая картину, я ощущал внутри странную дрожь или щекотание. Наконец я поднес лицо вплотную к спящей женщине и тоже стал рассматривать, что у нее внутри.
Из щели между ног вырывалось серебристо-зеленое свечение. Поначалу я принял его за туман, но то был не туман, а свет от крошечного фонаря, который держал в руке крошечный человек. Он стоял в межножье, словно охранял некую дверь или проход… Приглядевшись, я понял, что это действительно проход. Тоннель. Мшистая расселина вела…
Куда? Прищурившись, я сумел разглядеть в тени за человеком с фонарем других людей, целую толпу. Одни были крошечные, другие куда больше – пожалуй, они оказались бы великанами, если бы я только мог рассмотреть их как следует. Сердце заколотилось у меня в груди; подкатила тошнота.
На картине было очень много людей. Они прятались за листьями и ветвями и все смотрели на спящую женщину и любопытного человечка между ее ног – а еще они смотрели на меня, Валентина, любопытного мальчишку.