si?cles / B. Dumons, G. Pollet dir. Rennes: Presses universitaires de Rennes, 2009. P. 7.] характерно для всего столетия, включая эпохи всеобщего стремления к равенству. Награды свидетельствуют, что и в демократическом обществе тяга к отличиям ничуть не ослабевает. Постреволюционное понятие чести включает в себя такие добродетели, как гражданская доблесть и образцовое гражданское поведение. Но по целому ряду причин современники воспринимали все эти награды не только и не столько как свидетельства признания и одобрения, сколько как знаки политические. Это связано в первую очередь с тем, что награды раздает власть. Правительство Реставрации очень рано застолбило свою монополию в этой сфере[189 - «Право раздавать награды есть неотъемлемое право нашей короны, – утверждает ордонанс от 10 июля 1816 года. – В монархии все милости должны исходить от государей, и нам одним принадлежит право оценивать услуги, оказанные государству, и вознаграждать за них таким образом, какой мы сочтем полезным».]. Впрочем, и при следующих режимах правительства действовали точно так же; складывается впечатление, что «при любом образе правления способность вознаграждать заслуги оставалась в течение всего XIX столетия прерогативой королей»[190 - La Fabrique de l’Honneur. P. 240.]. Наградные знаки чаще всего несут на себе визуальный отпечаток действующей власти. Так, на крестах Почетного легиона при Первой и Второй империях выгравировано изображение «Императора Наполеона», при Второй республике – «Бонапарта, Первого консула», в эпоху Реставрации и при Июльской монархии – Генриха IV. На июльском кресте мы видим июльского же петуха, на медали Святой Елены – императора Наполеона I. Добавим, что присуждение этих наград очень часто – особенно при Июльской монархии – провоцирует обвинения в политике фаворитизма, поощрении тщеславия и даже в злоупотреблениях.
Таким образом, почетные награды в XIX веке представляют собой знаки в высшей степени наглядные и постоянно порождающие конфликты. Выставляемые напоказ, они политизируют тело того, кто их носит. И именно их публичная демонстрация наталкивается на сопротивление, противодействие, упреки в бесчестии: так, в эпоху Реставрации граждане, носящие знак отличия в виде лилии, нередко получают угрозы, а порой лилию с них даже грубо срывают; в ту же эпоху ветераны наполеоновской армии, несмотря на строгий запрет, нарочно показываются на публике с крестом Почетного легиона, украшенным изображением их героя. Кроме того, с наградами порой происходит то же, что и с монетами или марками: их используют либо для протеста против олицетворенной в них власти, либо для ее узурпации. 16 апреля 1824 года король издал специальный ордонанс с целью «прекратить злоупотребления и скандалы, порожденные множеством лент самого разного цвета, крестов, наградных знаков разной формы и названий, которые незаконно и без всяких на то оснований носят подданные Его Величества». В самом деле, среди простого народа были в употреблении грубо исполненные медали и знаки отличия частного производства, призванные вознаградить гражданскую доблесть, не замеченную государством[191 - Caille F. Des bijoux d’hommes? Usages et port des dеcorations dans la sexualisation des r?les sociaux et politiques au XIX
si?cle // Le Porte-Objet; Corps et Objet. Paris: Le Manuscrit, 2004. P. 93–106. Коллекционеры провели огромную работу по инвентаризации этих наград, но историки редко используют ее результаты.]. Апогея эта практика достигает при Второй республике, когда было введено в обиход более 2700 медалей и наградных знаков, предназначенных для ношения на ленте, на булавке или вместо кокарды[192 - Collignon J.?P. Mеdailles politiques et satiriques. Dеcorations et insignes de la Deuxi?me Rеpublique fran?aise, 1848–1852. Paris: J.?P. Collignon, 1984.]. В глазах некоторых современников эти грубо сделанные медали, «гротескные и бесформенные произведения свободного искусства, кишащие в эпохи социального распада, точно черви внутри трупа»[193 - Revue de numismatique belge. 1873. T. 5. P. 112.], свидетельствовали о слабости власти, отступающей перед напором демократии.
Иначе говоря, оказывается, что визуальный облик суверенной власти, в теории монополистический и неоспоримый, зыбок, лишен единообразия, чреват конфликтами: каждая из конкурирующих властей стремится продемонстрировать себя, а подданные проявляют двурушничество или лицемерие. Маниакальное стремление властей заполнить все зримое пространство знаками своего суверенитета наталкивается на непокорность времени и пространства, а также на сопротивление и многочисленные браконьерские вылазки тех из подданных, кто способен использовать эту слабость власти в своих интересах.
2. Гражданские семафоры: разметить (и разделить) общественное пространство
Иконоборцы XIX века атаковали также и другую категорию политических знаков, которые мы назовем гражданскими семафорами. Мы подразумеваем под этим знаки, видимые всем (а следовательно, достаточно монументальные), способные размечать гражданское пространство, сакрализовать его, но также и разделять. Если суверенитет теоретически неделим и неотчуждаем, то гражданская доблесть множественна и противоречива, а значения ее способны меняться. Гражданские семафоры проливают свет на окружающее пространство, и кто-то себя с ними отождествляет, а кто-то их отвергает или им сопротивляется. Будучи предметами раздора, они разделяют общее публичное пространство на разные части. Границы между этими частями, до определенного момента лишь подразумеваемые, становятся очевидными, когда в дело вступают иконоборцы.
В XIX веке роль гражданских семафоров могли играть деревья свободы, кресты католических миссий, статуи «великих людей» с наиболее дискуссионной репутацией, некоторые мемориальные и/или погребальные колонны и сооружения. Порождаемые ими конфликты не связаны напрямую с захватом власти; все дело в том, что в какой-то момент спорные знаки, служащие для разметки пространства, становятся невыносимыми для части общества. В связи с этим их могут подвергать иконоборческим атакам, их могут скрывать, чтобы уберечь взор гражданина от оскорблений, наконец, могут самыми разными способами изменять их облик. Причем темпоральный режим этой борьбы, как правило, не совпадает с темпоральным режимом той борьбы за знаки суверенитета, о которой шла речь в предыдущем разделе. Здесь дело не столько в трансфере власти, сколько в повседневных конфликтах по поводу завоевания публичного пространства.
Гражданский семафор создает спорное пространство, пространство ритуалов и сражений, паломничеств и праздников, а также антипаломничеств и антипраздников. В этом смысле он радикально противоположен «монументу-зрелищу», обычному элементу исторического наследия, который сводит роль зрителя до пассивного потребителя[194 - См.: Busquet G. Henri Lefebvre, les situationnistes et la dialectique monumentale. Du monument social au monument-spectacle // L’Homme et la sociеtе. 2002. № 146. Р. 41–60.]. Гражданский семафор – это не просто совокупность застывших знаков, он определяется еще и «тем, что может произойти рядом с ним, а что произойти не может и не должно»[195 - Lefebvre H. La production de l’espace. Paris: Anthropos, 2000 [1974]. Р. 423.]. Он может подавлять (ситуационисты недаром утверждали, «что памятники не бывают нейтральны»[196 - Ситуационисты – члены левого авангардного объединения «Ситуационистский интернационал» (1957–1972), которые стремились соединить искусство и политику ради критики общества потребления; внятную и емкую характеристику ситуационистов и, в частности, их взглядов на городскую архитектуру см., например, в статье А. Новоженовой «Ситуационистский интернационал» (http://os.colta.ru/art/projects/8136/details/23239/). – Примеч. пер.]) или, напротив, освобождать, но в любом случае делит пространство на две соперничающие части, и неважно, идет ли речь о столице или о крохотном поселке.
Деревья свободы против миссионерских крестов
Деревья свободы – гражданские семафоры, наиболее часто присутствующие в публичном пространстве XIX века и в городах, и в деревнях. Они же, впрочем, наиболее недолговечные и чаще всего разрушаемые. Между тем если их сажали официально, они получали юридический статус «государственного памятника»[197 - Rеpertoire mеthodique et alphabеtique de lеgislation, de doctrine et de jurisprudence. Paris: 1851. T. 17. P. 494.]. Сегодня эти знаки кажутся неполитическими и внеисторическими: кто помнит о тысячах деревьев свободы, посаженных в честь двухсотлетия Французской революции? Однако в XIX веке деревья свободы вызывали бурные эмоции, прежде всего благодаря своему революционному происхождению[198 - Ozouf M. Du mai de libertе ? l’arbre de la libertе: symbolique rеvolutionnaire et tradition paysanne // Ethnologie fran?aise. 1975. P. 9–33.]. По этой причине начиная с эпохи Реставрации и кончая первыми годами Второй империи они постоянно навлекают на себя атаки иконоборцев.
Революционное дерево свободы рождается в 1790 году; первоначально это знак восстания в виде шеста. Он вписывается в две системы смыслов: магическую (обновление) и социальную (свобода и равенство на марше). Затем в ходе Революции шест заменяют живым деревом: его сажают в землю, и оно на этом основании считается государственным памятником. Массовое распространение деревьев свободы начинается летом 1792 года, а в году II они приобретают официальный характер и проникают в самые отдаленные коммуны Франции[199 - Декрет от 3 плювиоза II года (22 января 1794 года) предписывает каждой коммуне непременно обзавестись собственным деревом свободы.]. Дерево свободы образует вокруг себя сакральное пространство – пространство естественных прав. Сажают его, как правило, в таком месте, где оно может бросать вызов конкурирующей власти или той, которая главенствовала в прошлом: напротив приходской церкви или напротив имения дворянина, ныне считающегося узурпатором. В результате дерево свободы разделяет жителей на два лагеря: одни поклоняются ему с рвением почти религиозным, другие, особенно на западе и на юге, ненавидят его лютой ненавистью[200 - Duval M. Les arbres de la libertе en Bretagne sous la Rеvolution (1789–1799) // Les rеsistances ? la Rеvolution / F. Lebrun, R. Dupuy dir. Paris: Imago, 1987. P. 55–67.]. В XIX веке деревья свободы полностью сохранили эту способность порождать конфликты[201 - См.: Fureix E. L’arbre de la libertе dans le Midi: conflictualitе autour d’un signe rеvolutionnaire (1814–1852) // Annales du Midi. 2012. Octobre—dеcembre. T. 124. № 280. Р. 455–472.]. Из упомянутых выше политических знаков дерево свободы самое заметное: тысячи таких деревьев были посажены на всей территории Франции весной 1831 года, после Июльской революции[202 - Поскольку эти деревья не имели официального статуса, их посадка не фиксировалась в протоколах, а потому в архивах свидетельства о них можно обнаружить крайне редко, разве что если конфликт вокруг такого дерева был очень серьезным. Архивы тех департаментов (Крёз, Воклюз, Гар и проч.), в которых посадка деревьев была документирована чуть лучше, подтверждают, что это явление носило массовый характер.], многие десятки или даже сотни тысяч – весной 1848 года, несколько сотен в 1870–1871 годах; в то же время дерево свободы – самое изменчивое в своих значениях и в своих отношениях с сакральным.
В самом деле, семиотика дерева свободы эволюционирует в бешеном темпе. В 1830–1831 годах оно противостоит католическому кресту, который, как и в 1793 году, становится его противоположностью и соперником. Церемония посадки такого дерева чаще всего превращается в этих обстоятельствах в настоящий агонистический ритуал; добиться этого очень легко: довольно напомнить о том, что революционный процесс (начатый Тремя славными днями конца июля 1830 года) продолжается, а если этого недостаточно, указать на опасность контрреволюции. По мнению Мориса Агюлона, в департаменте Вар эта возродившаяся популярность дерева свободы в 1830–1832 годах отражает одновременно «возвращение к обычаям революции, воскрешение фольклорного майского дерева и торжественный реванш за установку крестов католических миссий в 1820?е годы»[203 - Agulhon M. La Rеpublique au village. Les populations du Var de la Rеvolution ? la Deuxi?me Rеpublique. Paris: Plon, 1970. P. 268.]. Место, выбираемое для посадки дерева свободы в пространстве коммуны, всегда значимо. В Баноне (департамент Нижние Альпы) в июне 1831 года дерево свободы пятнадцатиметровой высоты сажают под звуки «Марсельезы» и барабана прямо напротив креста католической миссии, увенчав, к великому негодованию префекта, красным колпаком и ружьем поперек ствола, так что оно образовало своего рода крест[204 - AN F7 6779.]. В Тарасконе 22 мая 1831 года, в Троицын день, набожные католики устраивают процессию с мощами святой Марты; местные «патриоты» замышляют антиклерикальную провокацию и с этой целью сажают дерево свободы, которое им удается отстоять, несмотря на присланный в город отряд военных численностью 900 человек[205 - Capefigue J.?B. L’Europe devant l’av?nement du roi Louis-Philippe. Bruxelles: Mеline, 1846. T. 7. P. 166–167.]. В Лорьоле (департамент Дром) посадка дерева свободы имеет целью «отразить повторяющиеся атаки святош, которые торчат у ворот своих домов и насмехаются над национальными гвардейцами»[206 - AD Dr?me. 4M99 (1831); цит. по: Ihl O. La f?te rеpublicaine. P. 243.].
В 1848 году деревья свободы распространяются с невиданным прежде размахом. Вот свидетельство столичного жителя: «Мы впадаем в древоманию. Это настоящая страсть, истинное помешательство. Я сегодня был в городе и видел деревья свободы повсюду: большие, маленькие и средние, уже посаженные, готовые к посадке или как раз сейчас опускаемые в землю. Париж того и гляди станет лесом»[207 - Riglet V. Paris du 22 fеvrier au 22 mai 1848. Journal d’un jeune rеvolutionnaire / Texte еtabli, prеsentе et annotе par Denis Feignier. Paris: Еditions du Sagittaire, 2017. P. 15.]. В пору «Христа на баррикадах» дерево свободы принимает облик демократической и республиканской Голгофы, усваивая таким образом символику – и даже сакральность – креста. Может показаться, что в этот период оно скрепляет единство, маскирует социальные противоречия до такой степени, что предстает воплощением всего гражданского общества повсюду, вплоть до мелких сельских коммун. В 1848 году с его помощью также – менее систематически – воздают почести старым и новым покойникам: сержантам из Ла-Рошели, маршалу Нею или участнику февральского восстания – на месте их гибели[208 - Riglet V. Paris du 22 fеvrier au 22 mai 1848. P. 157.Мишель Ней, маршал Империи, был казнен 7 декабря 1815 года за то, что во время Ста дней предал короля и перешел на сторону Наполеона; четыре сержанта из Ла-Рошели были казнены 21 сентября 1822 года за причастность к движению карбонариев и намерение свергнуть королевскую власть. – Примеч. пер.]. Однако это показное единодушие обманчиво. Посадка деревьев свободы, особенно многочисленных в больших городах, прежде всего в Париже и Лионе, – составная часть напряженной борьбы простонародья за господство над гражданским пространством и утверждение собственных прав. Так, в Лиллебонне близ Гавра 31 марта 1848 года рабочие текстильной мануфактуры тщетно пытаются посадить дерево свободы в знак протеста против новых тарифов для рабочих; силы охраны порядка подавляют эту попытку; итог: убиты четверо мужчин и две женщины[209 - Ardaillou P. Les rеpublicains du Havre. P. 54.]. Порой в одной и той же деревне появляются два конкурирующих дерева, посаженных членами конфликтующих групп: «муниципалами» и «революционерами»; такая ситуация сложилась, например, в Гамаше (департамент Сомма)[210 - Mеmoires de la Sociеtе des antiquaires de Picardie. 1936. P. 476.]. Кроме того, очень скоро дерево свободы начинает выражать гнев, фрустрацию и обиду, особенно после введения правительством молодой Республики нового налога «45 сантимов»[211 - Имеется в виду налог, который Временное правительство, образованное после Февральской революции 1848 года, ввело 18 марта этого года; сумма четырех прямых налогов (торгово-промышленного, поземельного, подомового и на окна и двери) увеличивалась на 45%; то есть там, где раньше был 1 франк, теперь стало 1 франк 45 сантимов, отсюда название налога. – Примеч. пер.]. Дерево свободы вновь превращается в призыв к восстанию, виселицу, указующую на нынешних врагов: где-то это «белые», где-то – «крысы» (сборщики налогов) и вообще все граждане, которые согласятся платить новый налог; им грозят крюками и веревками[212 - Так, например, развивались события в департаментах Крёз (Ажен), Дордонь (Сен-Пьер-де-Шиньяк), Жиронда (Сент-Эстеф).].
В последующие месяцы и годы деревья свободы собирают вокруг себя «красных», чьи праздничные и коммеморативные ритуалы выглядят все более провокационными по мере того, как в стране устанавливается «Республика порядка»[213 - «Республика порядка» – режим, установленный «партией порядка», в которую входили при Второй республике (1848–1852) консервативные политики, выступавшие за свертывание республиканских реформ. – Примеч. пер.]. Семафор превращается в живую картину, выражающую разочарование и злобу. 24 февраля 1849 года празднование первой годовщины революции происходит вокруг деревьев свободы, украшенных по такому поводу либо колпаками и лентами красного цвета, либо иммортелями и черными креповыми лентами – в знак траура по Республике чаемой, но не состоявшейся[214 - О таком дереве в Гавре см.: Ardaillou P. Les rеpublicains du Havre. P. 113.]. В Пузене (департамент Ардеш) в сентябре 1850 года к дереву свободы привязали белый манекен с надписью «Вот что надо сделать с белыми, и да здравствует Республика!»; весной 1851 года в нескольких коммунах этого же департамента на деревья свободы вешают кресты[215 - Darrieux Е. Rеsister en dеcembre. P. 283 et annexes.]. Подобные сигналы извещают об исключении «партии порядка» из гражданского общества, эмблемой которой призвано служить дерево свободы. С этих пор деревья свободы наделяются огромной подрывной силой: в глазах консерваторов всех сортов они, равно как и красные колпаки, венчающие их верхушки, отныне обозначают раздор, «анархию» и «коммунизм». Семиотическая трансформация, происшедшая с весны 1848 года, оказалась резкой и радикальной, и это создало предпосылки для массового иконоборчества.
Кресты католических миссий – тоже семафоры, но представляющие собой полную противоположность семафорам революционным[216 - См.: Phayer J. M. Politics and Popular Religion.]. Очень высокие и потому видные издалека, устанавливаемые на площадях или перекрестках, они сделались неотъемлемой частью сельского пейзажа послереволюционной Франции. Особенно же важную роль они стали играть в эпоху Реставрации[217 - Sevrin E. Les missions religieuses.], когда около полутора тысяч миссий, действуя с «необарочной» театральностью[218 - Bordet G. La Grande Mission de Besan?on – janvier—fеvrier 1825. Une f?te contre-rеvolutionnaire, nеo-baroque ou ordinaire? Paris: Cerf, 1998.], предприняли религиозную «реконкисту», включавшую в себя проповеднические кампании, публичные покаяния и публичные исповеди, процессии и наконец – в виде апогея – воздвижение крестов. В течение долгих недель миссии призывали к покаянию, а заканчивался этот процесс воздвижением креста. Происходило оно на глазах у целых толп верующих: в Авиньоне на церемонии присутствовало 40 000 человек, в Шербуре – 25 000 и т. д. Поколение спустя после Революции, особенно в тех областях, где были сильны конфронтации на религиозной почве, крест, воздвигнутый на публичной площади, означал в глазах убежденных католиков символическое отвоевывание общественного пространства[219 - Champ N. La religion dans l’espace publique. P. 218.]. Но у этой процедуры имелись и другие коннотации: искупление грехов Революции и прославление христианнейшей, «евхаристической»[220 - Kroen Sh. Politics and Theater. P. 105 sq.] монархии. Фигуры Христа-Царя и Короля – мученика Революции смешивались в общей покаянной атмосфере. Одновременно миссионеры призывали к покорности законной власти, а именно монархии Бурбонов. Присутствие на крестах, которые воздвигали миссионеры, бурбонских лилий довершало эту смесь политики с религией. Как бы настороженно ни относились гражданские власти (в частности, префекты) к миссиям[221 - Ibid.], миссионерские кресты, выставленные на всеобщее обозрение, укрепляли миф о «союзе престола и алтаря»[222 - L’Union du Tr?ne et de l’Autel? Politique et religion sous la Restauration / M. Brеjon de Lavergnеe, O. Torr dir. Paris: Presses de l’Universitе Paris-Sorbonne, 2012.]. Поэтому нападения на кресты, в конце Реставрации происходившие лишь изредка, в первые годы после Июльской революции становятся массовым явлением – своего рода продолжением революционного процесса. Зачастую место крестов, резко вырванных из земли или аккуратно перемещенных в безопасные места – в церкви или на кладбища, занимают деревья свободы. Напротив, после 4 сентября 1870 года атаки на кресты не повторяются, хотя при Второй империи их было воздвигнуто не так уж мало. Кресты убрали позже и без шума, в ходе секуляризации публичного пространства в период с 1880?го по 1914 год, то есть вне всякой связи с революционными переменами[223 - См.: Lalouette J. La libre pensеe en France. P. 300–307.].
Статуи великих людей, искупительные памятники и могилы: тотемы или табу?
Не странно ли, что, ведя речь о столетии, характерной чертой которого была названа «статуемания»[224 - Agulhon M. Statuomanie et l’histoire // Agulhon M. Histoire vagabonde. P. 137–185.], мы только сейчас заговорили о статуях великих людей? Разве поэт Огюст Барбье уже в 1850 году не высмеивал «фальшивый этот вкус и гипса обожанье, влюбленность в алебастр и бронзы лобызанье»: все это он как раз и окрестил «статуеманией»?[225 - Barbier A. Statuomanie // Barbier A. Satires et chants. Paris: Dentu, 1869. P. 199–202.] Все дело в том, что в данном случае слово сильно опередило реальность. В первой половине XIX века статуи великих людей – которые не следует путать со статуями государей – во французских городах еще довольно редки. В Париже с 1814?го по 1870 год было установлено всего 18 статуй великих людей, зато с 1871?го по 1914?й – 159[226 - См. об этом очень ценное исследование: Lalouette J. Un peuple de statues. Paris: Mare et Martin, 2018. Поскольку оно вышло в свет в самом конце 2018 года, в этой книге использовать его я не успел.]. Такой крупный город, как Лион, к концу Июльской монархии располагал всего тремя подобными памятниками (составлявшими компанию конной статуе Людовика XIV), а к концу Второй империи – шестью[227 - См.: Gardes G. Le monument public fran?ais. L’exemple de Lyon. Th?se de doctorat d’Еtat. Universitе Paris I. 1986. T. 4.]. В Лиможе первая статуя великого человека, памятник маршалу Журдану, появилась только в 1860 году и до 1890 года оставалась в городе единственной ростовой статуей; в Валансе первым стал бронзовый памятник генералу Шампионне, установленный в 1848 году рядом с другим – «Свобода, разбивающая свои цепи»; впрочем, этот второй памятник простоял здесь лишь до конца Второй республики. Примеры можно умножать до бесконечности. В большинстве городов Франции пик заказов на статуи великих людей совпадает с республиканизацией гражданского пространства в 1880–1910?е годы. Нормы демократического величия, возникшие в XVIII веке вместе с культом великих людей, находят в это время полное воплощение в «патриотически-граждански-республиканских» изваяниях[228 - Agulhon M. Les transformations du regard sur la statuaire publique // La statuaire publique. P. 18.]. Статуи эти, призванные устанавливать и распространять критерии гражданской доблести, созидали в указанный период общий республиканский мир, принимаемый большинством французов. Это не означает, что они не становились предметами обсуждения и даже очень резких споров. Разве их создатели не отступали от традиций «благородной» скульптуры, предписывавших изображать исключительно святых, королей или полководцев? Разве не платили дань вульгарному помпезному реализму, достойному «промышленного искусства»? Разве их творения не выглядели фальшиво, не напоминали «дурных комедиантов»[229 - На это указывал еще Стендаль в 1838 году: «Короли и великие люди, которым мы воздвигаем статуи на городских площадях, имеют вид актеров и, что гораздо хуже, дурных актеров» (Stendhal. Mеmoires d’un touriste. Paris: Le Divan, 1968 [1
еd. 1838]. P. 283).]? Разве «либеральный гуманизм, которому <…> демократия служит естественным продолжением» не заводил их слишком далеко[230 - Agulhon M. Statuomanie et l’histoire // Agulhon M. Histoire vagabonde.]?
Нил Мак-Уильям справедливо напомнил о том, какие бурные страсти разгорались в конце XIX столетия вокруг республиканских памятников, когда их воздвигали героям Революции, считавшимся слишком радикальными (Марат), или когда они слишком откровенно выражали антиклерикальные и вольнодумные убеждения, как, например, статуи Этьенна Доле, установленная в Париже в 1889 году, и шевалье де ла Барра, открытая там же в 1905 году, или памятник Ренану в Трегье, открытый в 1903 году в обстановке религиозной войны[231 - McWilliam N. Lieux de mеmoire, sites de contestation. Le monument public comme enjeu politique de 1880 ? 1914 // La statuaire publique. P. 100–113.], или, наконец, статуя Поля Берта, появившаяся в Осере в 1889 году[232 - Ее осквернили «королевские молодчики» [роялисты] в 1909 году. Благодарю Жаклину Лалуэт за эту информацию.Этьенн Доле (1509–1546) – гуманист и типограф, сожженный вместе со своими книгами из?за обвинения в ереси; шевалье Франсуа де ла Барр (1745–1766) – дворянин, казненный по обвинению в кощунстве и святотатстве; Поль Берт (1833–1886) – зоолог и физиолог, в 1881–1882 годах министр просвещения и духовных дел, не скрывавший своего радикального антиклерикализма. – Примеч. пер.]. В начале ХХ века разгорелась даже настоящая иконоборческая кампания против республиканских статуй, увековечивающих дрейфусаров; ее развязала в 1909 году «Аксьон франсез»[233 - McWilliam N. Lieux de mеmoire, sites de contestation // La statuaire publique. P. 100–113. См. также очень точное исследование вопроса в свете протестного иконоборчества: Tillier B. Les artistes et l’affaire Dreyfus, 1898–1908. Seyssel: Champ Vallon, 2009. P. 305–312.]. «Война статуй» обрушилась на памятники Золя, Трарьё, Шерера-Кестнера (в Париже) и Бернара Лазара (в Ниме): его отбитый нос вручили Шарлю Моррасу в качестве трофея[234 - Людовик Трарьё (1840–1904) – адвокат; Огюст Шерер-Кестнер (1833–1899) – химик и политический деятель; Бернар Лазар (1865–1903) – публицист; все трое были в числе тех, кто активно добивался пересмотра приговора по делу Дрейфуса. Правые националисты, входившие в монархическую организацию «Аксьон франсез», видели в людях с такими убеждениями своих заклятых врагов. – Примеч. пер.]. Мак-Уильям делает из всего этого очень справедливый вывод: «Статуемания конца века представляет собой продолжение борьбы против сил, которые не готовы были уступать без боя символические и идеологические пространства публичной жизни»[235 - McWilliam N. Op. cit. P. 113.]. Вывод вносит существенные уточнения в концепцию Мориса Агюлона, который полагал, что в конце века статуи, воздвигнутые на площадях, становятся частью исторического и культурного наследия: «Отныне никто больше не разрушает памятники, выставленные в публичном пространстве; теперь их сохраняют, причисляя к истории и тем самым сужая их значение. Иначе говоря, в статуе теперь видят прежде всего элемент национального наследия, ценный в историческом и эстетическом отношении, полемический же ее смысл отходит на второй план»[236 - Agulhon M. Les statues des grands hommes constituent-elles un patrimoine? // L’esprit des lieux. Le patrimoine et la citе / D.?J. Grange, D. Poulot dir. Grenoble: Presses universitaires de Grenoble, 1997. P. 421.]. Не станем пытаться примирить эти два подхода (что вряд ли возможно); как бы то ни было, очевидно, что в конце XIX века большая часть конфликтов вокруг людей или аллегорий, запечатленных в бесчисленных статуях, разрешалась с помощью речей или граффити, а не посредством ударов молотка[237 - Впрочем, бывали и случаи физического насилия над памятниками; такая участь постигла статую Республики работы Суату в Париже (1883), статую Гарибальди в Дижоне (1900) и монсеньора Бельзюнса в Марселе (1878), а также статую Тьера в Сен-Жермен-ан-Лэ (1881).Монсеньор Бельзюнс (1671–1755) в течение 45 лет (с 1710 года до смерти) был епископом марсельским. —Примеч. пер.].
Великий человек, изваянный в камне, становится достойным сохранения только при условии, что его воспринимают в первую очередь как памятник, а не как политическую эмблему или даже сигнал к гражданской войне. Это диалектическое соотношение между двумя подходами к памятникам постоянно изменяется в зависимости от соотношения сил в данном жизненном пространстве. А следовательно, приобщение памятников к национальному наследию – процесс отнюдь не линейный. Это особенно ясно проявляется в наши дни, когда встает вопрос о необходимости снести памятники рабовладельцам и колонизаторам, а «желтые жилеты» в ходе демонстрации 1 декабря 2018 года наносят урон Триумфальной арке на площади Звезды, прежде, кажется, пользовавшейся единодушным одобрением.
В памятнике гораздо больше, чем эстетическое совершенство – вдобавок всегда спорное, – ценится его способность служить знаком, который маркирует пространство, но не разжигает гражданской войны. С этой точки зрения важный поворот совершается после 1830 года. В эпоху Июльской монархии и при Второй империи выбор кандидатур для увековечивания в камне стремится нейтрализовать конфликты; предпочтение отдается военным (особенно при Второй империи), ученым, изобретателям, более или менее общеизвестным художникам и писателям, порой героям далекого национального прошлого (Жанна д’Арк, Верцингеторикс и проч.). Выбор этих великих людей вдохновляется расплывчатыми представлениями о военной славе, всеобщем благе, научном, техническом или моральном прогрессе, а еще больше местным патриотизмом; одновременно происходит частичная деполитизация выбранных кандидатур[238 - Это не означает, что личности, увековеченные в памятниках, или внешний облик этих памятников не вызывали споров; однако до иконоборческого насилия дело не доходило.]. Правда, правительство Второй империи несколько раз рискнуло установить памятники государственным деятелям, напрямую ассоциировавшимся с политическим режимом и его превратностями, например министрам Бийо и Морни в Нанте и Довиле: их снесли в 1870 году. Но был в XIX веке режим, который не сумел, а вернее, не захотел деполитизировать гражданское пространство; мы, разумеется, имеем в виду режим Реставрации. В это время, помимо памятников королям, предпочтение отдавалось статуям, воскрешающим память о контрреволюции, от Кателино до Шаретта и Пишегрю (в Безансоне и Лоне-ле-Сонье)[239 - Жак Кателино (1759–1793) и Франсуа-Атаназ Шаретт де Ла Контри (1763–1796) – генералы контрреволюционной армии, которая сражалась против республиканцев в Вандее; Жан-Шарль Пишегрю (1761–1804) – генерал, командовавший республиканскими армиями, но тайно перешедший на сторону роялистов; о судьбе памятников Пишегрю см. в гл. 3 (раздел «Париж/провинция: отголоски иконоборчества»). – Примеч. пер.]; не забыт был и Мальзерб, причем не столько как реформатор права и друг просветителей, сколько как адвокат Людовика XVI. Статуи, пробуждавшие животрепещущие, провокативные воспоминания о совсем недавних событиях, слишком недвусмысленно утверждали триумф тех, кто одержал победу в 1815 году, и потому вокруг них кипели политические страсти. Примерно так же обстояло дело с некоторыми памятниками, увековечивавшими основание режима, такими как «пирамида 12 марта» в Бордо[240 - 12 марта 1814 года английские войска под командованием Веллингтона вошли в Бордо. – Примеч. пер.], разрушенная в 1830 году, или колонны в честь Бурбонов в городах Кале и Булонь-сюр-Мер, вызывавшие резкое неприятие после Июльской революции. Колонна в Булони первоначально была посвящена Наполеону; в памятник славе Бурбонов ее превратили при Реставрации, увенчав земным шаром с лилиями.
К иконоборческим настроениям особенно сильно располагали памятники, возведенные в эпоху Реставрации и носившие откровенно искупительный характер. Их создатели преследовали разом несколько целей: защитить поруганную память – память о жертвах Революции; заново провести границы прошлой гражданской войны; пробудить коллективное раскаяние. Неотделимые от проекта политико-религиозной «реконкисты», эти памятники начиная с 1820?х годов вызывали жаркие споры, а в 1830?е особенно часто подвергались разрушению или порче. Большая часть этих памятников – законченных или нет – увековечивала память о жертве цареубийства; в Париже, Ренне, Бордо, Монпелье, Нанте, Лору-Боттеро они имели форму либо часовни, либо статуи «короля-мученика» Людовика XVI, поставленной на городской площади[241 - См.: Fureix E. La France des larmes. P. 194–222 (глава «Пространство искупления»).]. Другие искупительные памятники прославляли жертв более заурядных, но зато более многочисленных: в Кибероне по подписке был возведен памятник 900 жертвам высадки 1795 года, павшим «за Господа, за короля»; в Лионе часовня в квартале Бротто призвана была увековечить память о жертвах осады города в 1793 году, а часовни в коммуне Фёр и городе Оранж – память о тех, кто был гильотинирован в году II. Наконец, жертву цареубийства более недавнего – герцога Беррийского, зарезанного в 1820 году, – увековечивали памятники, стоявшие на городских площадях (в Париже, Кане, Шербуре, Лилле), и/или скульптуры внутри церквей (в Версале, Осере и Лилле)[242 - См.: Macе de Lеpinay F. Un monument еphеm?re, la chapelle expiatoire du duc de Berry // Bulletin de la Sociеtе de l’Histoire de l’Art Fran?ais. 1973. P. 273–298.Герцога Беррийского, племянника короля Людовика XVIII, в ночь с 13 на 14 февраля 1820 года зарезал на выходе из Оперы шорник Лувель в надежде положить конец династии Бурбонов. – Примеч. пер.]. Искупительная цель во всех этих случаях оставалась неизменной: очистить пространство, оскверненное «преступлением», и «поведать самому отдаленному потомству о гибельных следствиях просвещения века сего»[243 - Larouzi?res, marquis de. Quelques rеflexions sur la mort cruelle de S. A. R. Mgr le duc de Berry // La Quotidienne. 1820. 16 mars.]. Казалось, что правительство вечно будет призывать к покаянию и эта повестка всегда останется актуальной. Однако общество не было готово терпеть подобные призывы, что ретроспективно сформулировал Шатобриан: «По нынешним временам впору опасаться, что памятник, возведенный ради того, чтобы внушить боязнь народных крайностей, возбудит желание им подражать: зло соблазнительнее добра; желая увековечить скорбь, зачастую увековечивают только преступление»[244 - Chateaubriand F.?R. de. Mеmoires d’outre-tombe. Paris: Le Livre de Poche, 1992. T. 2. P. 302.]. С этой точки зрения было отнюдь не все равно, где устанавливать памятник – на городской площади или на кладбище, и в какой форме – в виде гробницы или ростовой статуи. Терпимость или нетерпимость общества к знакам очень сильно зависит от того, какой отпечаток они накладывают на гражданское пространство.
Сакральность, какой наделяли в начале XIX века пространство, отведенное мертвым, в основном уберегала покойников, даже вызывавших самые противоположные оценки, от иконоборческих надругательств. Порог толерантности по отношению к «насилию над гробницами» значительно эволюционировал в течение позапрошлого столетия. Это юридическое понятие, не раскрытое в Уголовном кодексе[245 - Статья 360 Уголовного кодекса 1810 года: «Насилие над могилами или гробницами карается тюремным заключением сроком от трех месяцев до одного года и штрафом от 16 до 200 франков; наказание за это преступление назначается отдельно от других преступлений или проступков, совершенных тем же лицом».], подразумевало как порчу надгробных памятников, так и осквернение человеческих останков. Во время Французской революции, особенно в 1793–1794 годах, имели место обе эти формы насилия. «Борьба с фанатизмом» в публичном пространстве в этот период означала порой истребление реликвий святых: их сжигали в огне или топили в воде, доказывая тем самым их ничтожность[246 - Baciocchi S., Julia D. Reliques et Rеvolution fran?aise. P. 483–545. В других, более частых случаях применялся компромиссный вариант – захоронение мощей на приходском кладбище.]. «Борьба с феодализмом» в обществе проходила везде вплоть до кладбищ: роскошь аристократических могил оскорбляла взор революционеров[247 - См.: Bertrand R. Tombeaux, sеpultures et vandalisme rеvolutionnaire: l’exemple du Sud-Est fran?ais // Rеvolution fran?aise et vandalisme rеvolutionnaire. Clermont-Ferrand: Universitas, 1992. P. 243–250.]. «Борьба с королевской властью» шла в усыпальнице Сен-Дени: из великолепных гробниц в октябре 1793 года вышвырнули кости королей[248 - Saint-Denis ou le jugement dernier des rois / R. Bourderon dir. Saint-Denis: Еditions PSD, 1993.].
В XIX веке такое происходило крайне редко[249 - Malivin A. L’article 360 du Code pеnal ou l’inextricable question de la nеcrophilie en droit // Le traitement juridique du sexe / D. Delmas, S.?M. Maffesoli, S. Robbe dir. Paris: L’Harmattan, 2010. P. 121–138.]. Тем не менее некоторые гробницы сделались полноценными политическими знаками, оказывающими мощное аффективное воздействие. Порой надгробные памятники оппозиционным деятелям, установленные по подписке, даже служат заменой статуй на публичной площади, на установление которых власти никогда бы не дали разрешения, и фрондирующие граждане совершают к ним паломничества; таковы могилы студента Лаллемана, генерала Фуа или депутата Манюэля[250 - Двадцатитрехлетний студент-правовед Никола Лаллеман был убит 3 июня 1820 года в ходе столкновений либерально настроенных студентов с королевскими гвардейцами и молодыми офицерами-роялистами; депутаты генерал Максимильен-Себастьен Фуа (1775–1825) и Жак-Антуан Манюэль (1775–1827) представляли в палате либеральную оппозицию; врач и депутат (с 1849 года) Альфонс Боден (1811–1851) был среди тех, кто протестовал против государственного переворота, совершенного 2 декабря 1851 года Луи-Наполеоном Бонапартом, и погиб на баррикаде. – Примеч. пер.] на кладбище Пер-Лашез в эпоху Реставрации или могила депутата Бодена на Монмартрском кладбище начиная с 1868 года. Вокруг этих могил в романтическую эпоху образуются либеральные микротерритории бонапартистского или республиканского характера[251 - Fureix E. La France des larmes. P. 364 sq.]. С другой стороны, за редкими исключениями никто не нападал ни на надгробные памятники, ни тем более на останки покойных. В феврале 1831 года, в самый разгар иконоборческой кампании, монастырь Голгофы на горе Мон-Валерьен, обиталище миссионеров, был атакован мятежной толпой, и три установленных там креста были опрокинуты, но тамошнее кладбище, место упокоения многочисленных ультрароялистов, осталось нетронутым. В 1871 году Вандомская колонна и венчавшая ее статуя Наполеона, как всем известно, пострадали, но могила императора в соборе Инвалидов, несмотря на провокационные заявления Жюля Валлеса и Феликса Пиа[252 - «Статуя первого из Бонапартов в виде римского императора отправлена на свалку. Это прекрасно; но этого недостаточно. Запеленутый скелет этого грандиозного мошенника все еще находится в соборе Инвалидов. Давно пора сжечь ее coram populo [в присутствии народа. – лат.], а пепел развеять по ветру. Нам не нужны эти подлые мощи» (Жюль Валлес в «Крике народа»; цит. по: Rеau L. Histoire du vandalisme. P. 794); см. также: Pyat F. La Colonne // Le Vengeur. 1871. 17 avril.], сохранилась в полной неприкосновенности. Сходным образом и некрополь в Сен-Дени во время революций XIX века больше не становился предметом тех надругательств, какие обрушились на него в 1793 году[253 - Leniaud J.?M. Saint-Denis de 1760 ? nos jours. Paris: Gallimard, 1996. («Archives».)], а некрополь Орлеанского семейства в Дрё уцелел в 1848 году. В XIX веке выбор между тягой к разрушению знаков и уважением неприкосновенности могил разрешается в пользу священного культа мертвых. Только осквернение мощей и могил во время Коммуны 1871 года нарушило эту господствовавшую норму, но оно совершалось совсем не по той логике, какой руководствовались деятели Французской революции; мы к этому еще вернемся.
3. Политические знаки и «личные фасады»
Существуют и другие пространства, где почти ежедневно и гораздо более интенсивно ведется война знаков и цветов и создается питательная почва для иконоборчества. Это пространства на границе приватного и публичного, где люди (и мужчины, и женщины) объявляют – добровольно или вынужденно – о своей политической принадлежности. Транспарант или полоса материи, вывешенные в окне частного дома, лилия или гвоздика в петлице, трехцветная, белая, зеленая или красная кокарда на шляпе, пояс или лента значащих цветов, палка с выгравированными на ней политическими эмблемами – все эти предметы вплоть до ничтожных мелочей политизируют «личный фасад»[254 - Ср.: Goffman E. La mise en sc?ne de la vie quotidienne. T. 1. La prеsentation de soi. Paris: Еditions de Minuit, 1973. P. 53 sq. В русском переводе А. Д. Ковалева термин «personal front» переведен как «личный передний план» (см.: Гофман И. Представление себя другим в повседневной жизни. М.: Канон-Пресс-Ц, 2000. С. 56); в новейшем русском переводе Е. Антоновой просто «передний план» (см.: Гофман И. Представление себя другим в повседневной жизни. СПб.: Питер, 2020). Поскольку Фюрекс употребляет по-французски термин «fa?ade personnelle» и архитектурная метафора для него важнее, чем театральная или живописная, я сохраняю в переводе термин «личный фасад».] индивидов, их тело или жилище, выставленные на обозрение окружающих[255 - См. об этом: Triomphe P. La symbolique ? fleur de peau.]. Историки «атлантических» революций не раз подчеркивали, как широко распространились эти практики экспозиции собственной политической позиции начиная с конца XVIII века[256 - Auslander L. Des rеvolutions culturelles.]. Это объясняется несколькими более или менее совпадающими факторами, как то: ощущение индивидуации, политизация новых граждан, тяга к обновлению, насаждаемая сверху, производство политических сувениров в промышленных масштабах, новые формы потребления и материальной культуры[257 - Roche D. Apparences rеvolutionnaires ou rеvolution des apparences // Modes et Rеvolution, 1780–1804. Paris: Еditions Paris-Musеes, 1989. P. 105–127.] и т. д. В XIX веке эти практики продолжаются, даже усиливаются, в том числе в классах, отлученных от политики, а порой и приобретают международный характер. В Великобритании в 1810?е годы радикалы носят красные колпаки[258 - Epstein J. Understanding the Cap of Liberty. Symbolic practice and social conflict in early nineteenth century England // Past et Present. 1989. T. 122. P. 75–118.]; во Франции в 1820?е годы появляются веера, прославляющие революцию в Пьемонте, и подтяжки с портретом президента Гаити; в 1848 году либералы в Анконе носят шляпы ? la Робеспьер с трехцветной кокардой[259 - Sorba C. Il melodramma della nazione. P. 172–228.]; в 1850?е годы предметы повседневного обихода, изображающие итальянских революционеров, пользуются популярностью среди английских рабочих, сочувствующих движению гарибальдийцев[260 - Bacchin E. Italofilia. Opinione pubblica britannica e Risorgimento italiano 1847–1864. Turin: Carocci, 2014.].
Что же касается Франции, здесь выставление напоказ политических знаков, возмутительных или нет, безусловно достигает своего апогея в эпоху Реставрации. Во всяком случае, такой вывод можно сделать, исходя из обилия следов, которые этот процесс оставил в политических и судебных архивах. Подтверждается это и тогдашними механизмами политической коммуникации: публичное пространство, как официальное, так и оппозиционное, полнилось микрознаками: кокардами, лентами, украшениями и т. д., которые служили зримыми воплощениями политических убеждений. Эта практика, своего рода изнанка или копия выборов в палату депутатов, продолжалась с перерывами до начала Третьей республики. Смысл и социальное использование этих экспонируемых знаков многообразны: это и публичное оповещение о своих взглядах или принадлежности к некоей партии, и театральное выставление напоказ самого себя, и поддержка властей, более или менее подневольный конформизм или, напротив, провокативная оппозиционность, вызов или бравада. Как бы там ни было, в моменты сильной политизации публичное пространство превращается в арену, где сталкиваются носители знаков, получающие таким образом неформальное гражданство. Это столкновение знаков – как законных, так и запрещенных – в публичном пространстве превращается в полицейскую и политическую «проблему» для всех сменяющих друг друга правительств, поскольку оно, как кажется, может представлять опасность разом и для общественного порядка, и для незыблемости границ гражданства формального.
Одежда: политические цвета и аксессуары
Практика выбора настоящего, подлинного «политического костюма» оставалась во Франции XIX века социально и пространственно ограниченной. Конечно, некоторые парижские либералы в начале 1820?х годов носили шляпу и одежду ? la Боливар[261 - Siguе Е. de. Bolivar et bousingots.]; фрондирующие студенты щеголяли в фуражках ? la Мина или плащах ? la Кирога (в честь двух либеральных испанских генералов) либо в шляпах ? la Манюэль (в честь либерального парижского депутата)[262 - Плащ ? la Кирога носили зимой 1822–1823 годов в Безансоне, а фуражку ? la Мина – в Тулузе. Шляпы ? la Манюэль продавались на Бокерской ярмарке в 1823 году и «как все новое, привлекали взоры зевак» (AN F7 6704).]. Молодые республиканцы в начале 1830?х годов надевали шляпу «бузенго»[263 - Бузенго (bousingot) – в начале 1830?х годов название молодых людей, которые своим вольным поведением и небрежным костюмом демонстрировали верность республиканским убеждениям. – Примеч. пер.] и алый жилет ? la Робеспьер; в то же самое время «апостолов» сенсимонизма можно было узнать издалека по их «братскому» наряду: синяя туника, красный берет и белый жилет с застежкой на спине[264 - См.: Siguе Е. de. Bolivar et bousingots.]. Однако эта манера одеваться, присущая людям оппозиционных взглядов, – исключительная привилегия публики городской и элитарной. Французский XIX век не знал политики костюма, сравнимой с революционным периодом[265 - Devocelle J.?M. D’un costume politique ? une politique de costume // Modes et Rеvolution, 1780–1804. Paris: Еditions Paris-Musеes, 1989. P. 83–104; Pellegrin N. V?tements de la libertе. Abеcеdaire des pratiques vestimentaires en France (1770–1800). Aix: Alinеa, 1989.]. Не знал он и «мелодраматических» эффектов, наблюдавшихся в районе 1848 года в Италии: по другую сторону Альп намеренно архаическая патриотическая мода, «наряд в итальянском духе, шляпы калабрийские или ? la Эрнани» получили по-настоящему широкое распространение; итальянцы исходили в выборе одежды из языка мелодрамы[266 - Sorba C. Il melodramma della nazione. Р. 201–228.]. Во Франции же открыто объявляемые или предполагаемые политические симпатии или принадлежность к той или иной группе выражались не столько в костюме, сколько в мелких аксессуарах, украшениях или оттенках цвета; смуту сеяли именно эти миниатюрные знаки. Господствовала, насколько можно судить по письменным источникам, уличная театральность, составленная из «аффектации» и «бравады», которые и в городе, и в деревне вдохновлялись не столько кодами мелодрамы, сколько народной системой жестикуляции. Именно эта манера выставлять напоказ свою политическую принадлежность порождает конфликты и влечет за собой иконоборческие поступки – в том широком смысле, какой мы вкладываем в это понятие…
Кокарды, унаследованные от эпохи Революции, – самые явные из этих знаков на одежде мужчин и, гораздо реже, женщин. Они массово распространяются в начале эпохи Реставрации, когда начинается соперничество кокард белых и трехцветных. Эти цветовые конфликты вспыхивают повсюду, вплоть до самых глухих деревень, причем не только на юге, жители которого считаются более импульсивными. Например, в департаменте Шер процесс этот касается даже самых простых рабочих, таких как тот чесальщик, который осенью 1815 года отказался убрать со старой трехцветной кокарды синюю и красную полоски, приведя убийственный аргумент: «Я такую всю жизнь ношу»[267 - Pigenet M. Le vocabulaire des couleurs dans l’identitе politique et sociale. L’exemple du Cher au XIX
si?cle // Ethnologie fran?aise. 1990. T. 20. № 4. Octobre—dеcembre. P. 400.]. Конфликты по поводу кокард, особенно в эпоху Реставрации, часто заканчиваются криком, взаимными оскорблениями, а также собственно иконоборческими агрессивными жестами: противники разрывают кокарды, сжигают их, топчут ногами, оскверняют и т. д. В результате возникает иконоборчество «врукопашную», когда люди выставляют друг против друга свои «личные фасады». При этом насилие легко переходит со знаков на человеческие тела. В 1814–1815 годах в войну кокард вступает зеленая – или бело-зеленая – кокарда, эмблема контрреволюционной «реконкисты». Заимствованная у ливреи графа д’Артуа и у «зеленых» герцога Ангулемского – вооруженных волонтеров, принимавших участие в Белом терроре на юге Франции, а если погрузиться в историю более глубоко, у Католической лиги конца XVI века, – зеленая кокарда служит отличительным признаком «партии, открыто противостоящей правительству короля; по мнению дворян [которые ее носят], это правительство – якобинское»[268 - Полицейский бюллетень от 3 августа 1815 года (AN F7 3786).]. Появление такой кокарды свидетельствует о раздвоении законной королевской власти. В основном ее носят в западных и южных департаментах, но с сентября 1815 года она обнаруживается и в Париже, где распространяется отнюдь не только среди дворянской элиты и порождает волнения[269 - «Эти кокарды целиком зеленые, а белое видно только по краю. Подобное новшество сделалось причиной потасовок, которые национальной гвардии удалось прекратить; откуда бы эти кокарды ни взялись, от депутаций с юга или от иных причин, в Париже они могут привести только к очень дурным последствиям» (полицейский бюллетень от 15 сентября 1815 года (AN F7 3786)).].
Гораздо чаще мужчины и женщины всех социальных слоев афишируют свои политические пристрастия с помощью чепцов, лент, галстуков, поясов, подтяжек, носовых платков, шарфов и перьев; менее откровенные, чем кокарды, все эти аксессуары предоставляют «зрителям» большую свободу интерпретации, а владельцам – средство защиты в случае судебного преследования. Цветные ленты, обычно использовавшиеся в ритуалах компаньонажа, в частности в «проводах»[270 - Торжественные проводы странствующего ремесленника-компаньона, покидающего город, где он некоторое время жил и работал.Компаньоны – члены таи?ных союзов странствующих подмастерьев, которые отстаивали свою независимость от «оседлых» ремесленных цехов. – Примеч. пер.], а также в те моменты, когда призывники тянули жребий[271 - Ср. свидетельство приказчика, относящееся к эпохе Второй империи: «Юные призывники, вытянувшие жребий и прошедшие медицинский осмотр, устраивают шумные выходки. Они толпами ходят по улицам, размахивают руками и поют песни. С одежды их свисают многочисленные разноцветные ленты» (Lejeune X.?Е. Calicot. Enqu?te de Michel et Philippe Lejeune. Paris: Montalba, 1984. P. 252).], или на свадебных церемониях, при определенных обстоятельствах тоже могли обретать политические коннотации как для того, кто смотрит, так и для того, на кого смотрят.
Эти знаки, попадая в публичное пространство, пробуждают или обнажают тлеющие конфликты. Так, из?за фиолетовых лент, появившихся в 1815 году в честь «папаши Фиалки» (Наполеон во время Ста дней), в Сен-Реми-де-Прованс выяснять отношения собрались целых четыре сотни человек[272 - AD Bouches-du-Rh?ne. 3U3 1144.]. В эпоху Реставрации зелено-белые ультрароялистские ленты заполонили средиземноморский юг, обнажая агонистический характер тогдашнего гражданского общества. 2 августа 1815 года, на следующий день после убийства маршала Брюна в Авиньоне, жители коммуны Лорьоль (в окрестностях города Карпантра), дабы «отпраздновать» кровавое событие, «плясали фарандолу, причем девицы были в белых платьях с зеленой лентой вместо перевязи»[273 - Полицейский бюллетень от 21 августа 1815 года (AN F7 3786).]. После Революции 1830 года зелено-белые ленты вновь получают широкое распространение, на сей раз для указания на преданность графу Шамборскому, «Генриху V»[274 - AN F7 6779, 6784.].
В эпоху Реставрации среди мятежных цветов первое место бесспорно занимает триколор. Произведенные промышленным образом или в домашних условиях трехцветные кокарды распространяются тайно, возможно, сотнями тысяч, – особенно интенсивно в начале нового правления. Протоколы обысков свидетельствуют о большой изобретательности сторонников триколора: трехцветные кокарды обнаруживаются в свертках табачных листьев[275 - Weiss Ch. Journal. T. 1. P. 174.], в сундуках или внутри шляп[276 - AM Nantes. I2 33.], в задних комнатах лавочников, торгующих одеждой или старым тряпьем и т. д. Кроме того, их намеренно оставляют в публичном пространстве: разбрасывают на площадях и посреди улиц, привязывают к столбам и вывескам, закидывают на верхушки деревьев, а порой кладут к подножию какого-нибудь памятника, чтобы поднялся шум, собрался народ, возникла смута – результат всегда гарантирован[277 - Примеров не счесть. Назову хотя бы трехцветные кокарды, оставленные на площади Белькур в Лионе в ноябре 1817 года (AD Rh?ne. 4М245).]. В ту пору три цвета связываются не только с воспоминаниями о революционном десятилетии и даже не только с памятью о национальной славе, но и с мессианскими надеждами на лучшее будущее – возможное возвращение Наполеона, повторение Ста дней[278 - Hazareesingh S. La lеgende de Napolеon. P. 123.].
О другой возмутительной эмблеме, красном колпаке, вспоминают – поначалу с большой робостью – только в 1820?е годы. Впрочем, красный колпак ассоциируется с «якобинским Террором», именуется «признаком террориста»[279 - Во время Первой реставрации роялистская молодежь Марселя решила принудить директора местного театра, имевшего репутацию «якобинца», к покаянию: «Они хотели заставить его во искупление грехов надеть красный колпак, обозначающий террориста, каковым его всегда и считали» (Pellizone J. Souvenirs. T. 1. P. 442).] и поначалу вызывает настороженность и страх[280 - Weiss Ch. Journal. T. 1. P. 375.]. По одному этому можно судить о масштабах слома, происшедшего в 1830 году: отныне воинствующие республиканцы не колеблясь появляются на публике с красными кокардами и в красных колпаках; более того, они ждут этого от других. В Дижоне в ноябре 1832 года во время театрального представления (играли пьесу «Портной и фея») на сцене появилась богиня свободы в трехцветном колпаке, но зал остался этим недоволен и свистом и криками потребовал, чтобы «колпак был весь красный»[281 - AN F7 6779.]. Мэру из?за этого шума пришлось приказать опустить занавес, а фрондирующие зрители между тем затянули «Походную песню»… Возвращение красного цвета совпадает с оживлением в начале 1830?х годов памяти о Революции. Источник, к которому историки обращаются слишком редко, книга записей парижского морга, сообщает на этот счет несколько драгоценных деталей. Одежда повстанцев, которые погибли в 1832, 1834 и 1839 годах и тела которых были выставлены в морге, подтверждает наше первоначальное утверждение: политический костюм в полном смысле слова отсутствует, его заменяют точечные знаки принадлежности к революционерам. Никола-Ашиль Серен, шестнадцатилетний помощник мясника, погибший на баррикаде в 1832 году, носил «греческий фригийский колпак»; седельщик Огюстен Тома, участник апрельского восстания 1834 года, или Франсуа Синьон, двадцатилетний шоколадник, павший в мае 1839 года, сражались на баррикадах в красных фуражках.
Наиболее интенсивным использование красного цвета становится при Второй республике: тут к традиционным красным колпакам и кокардам прибавляются красные галстуки, жилеты, ленты или банты, шейные платки, шарфы и тканые пояса. После Февральской революции за красный цвет никого не преследовали; лишь после июньского восстания он превратился в тайную эмблему социальной республики, тем более священной, что ее потопили в крови парижских баррикад. Предметы красного цвета массово распространяются среди рабочих как в провинции, так и в Париже, однако теперь, в особенности на юге, от Вара до Восточных Пиренеев, этот цвет «маскируют» народными обычаями[282 - Agulhon M. La Rеpublique au village; McPhee P. Les semailles de la Rеpublique.]. Амбивалентность знаков в очередной раз сообщает некоторым атрибутам двойной смысл: каталанская барретина, нечто среднее между беретом и колпаком красного цвета, или колпак рабочих из Анноне (департамент Ардеш) могли восприниматься одновременно и как местные головные уборы, и как знаки социал-демократической провокации[283 - См.: Darrieux Е. Rеsister en dеcembre.]. «Угнетенные» охотно шли на хитрость[284 - См.: Scott J. C. La domination et les arts de la rеsistance.] и ссылались на эти местные традиции, чтобы ускользнуть от преследований полиции, и иногда им это даже удавалось.
Красный цвет на любых носителях подвергается очень жестким преследованиям, особенно после 1849 года и победы «партии порядка»: сильные префекты в эту пору стараются истреблять красные колпаки, ленты и пояса повсюду: от праздников местных святых покровителей до возмутительных фарандол и карнавалов, не говоря уже о верхушках деревьев свободы или вывесках кабаков[285 - Merriman J. N. The Agony of the Republic. The Repression of the Left in Revolutionary France, 1848–1851. New Haven: Yale University Press, 1978; McPhee P. Les semailles de la Rеpublique.]. Тем не менее «красные социалистические фарандолы»[286 - McPhee P. Les semailles de la Rеpublique.] не прекращаются вплоть до переворота 1851 года. В мае 1850 года дольские булочники в честь праздника святого покровителя их корпорации устраивают шествие по городу с участием «мальчика, одетого Республикой и увенчанного красным колпаком»[287 - AN BB18 1482.] и, несмотря на запрет, повторяют эту провокационную прогулку несколько раз. В марте 1851 года кровельщик из Кондома (департамент Жер) вышел на улицу в красном пальто, и это сочли провокацией, а он со своей стороны отстаивал естественное право свободно выбирать себе одежду, поскольку законы против роскоши, принятые при Старом порядке, больше не действуют: «Я не знаю закона, который бы диктовал нам, какие костюмы носить и какого цвета… Граждане имеют неоспоримое право одеваться по своему усмотрению и по своим средствам»[288 - Цит. по: Dagnan J. Le Gers sous la Seconde Rеpublique. P. 521.].
В преддверии 1852 года красный становится и напрямую, и метафорически предметом коллективной фобии (знаменитый «красный призрак»[289 - Cuchet G., Milbach S. The Great Fear of 1852.]). С ноября 1850 года на юго-востоке Франции ходят слухи о всеобщем восстании и о том, что «банды из сотни или двух сотен человек с красными лентами бродят по департаменту Ардеш и бросают вызов белым»[290 - Письмо префекта департамента Дром к префекту департамента Ардеш от 10 ноября 1850 года; цит. по: Darrieux Е. Rеsister en dеcembre. Р. 252.]. Декабрьское восстание 1851 года, участники которого избрали красный цвет своей эмблемой, в определенном смысле укрепляет эту фобию. Многие повстанцы надевают красную нарукавную повязку и/или красный галстук или пояс, призывают к оружию с помощью темно-красных занавесок на окнах или шествуют в мятежных колоннах под красными знаменами. Эта патологизация знака идет параллельно с иконоборческими атаками.
При Второй империи красная кокарда уходит в тень, чтобы вновь возникнуть во время лионской революции в сентябре 1870 года, а затем при Парижской коммуне. В Лионе начиная с 4 сентября эту эмблему надевают граждане, которые штурмуют ратушу и провозглашают там республику[291 - Guetton J. Six mois de drapeau rouge ? Lyon. P. 14.]. Она становится отличительным знаком парижских федератов, а также – наряду с красными лентами и перьями – борющихся за свои права гражданок, в частности школьных учительниц из светских школ[292 - Lacroix L. Les еcharpes rouges, souvenirs de la Commune. Paris: Laporte, 1872. P. 8.]. Но после подавления Коммуны красный, точно так же как и после переворота 1851 года, вновь патологизируется: «При Коммуне в Париже все помешались на всем красном: одежде, флагах, идеях, даже языке. <…> Красный для многих сделался смертельной болезнью; это самая настоящая болезнь, которую теперь надо изучить, чтоб избежать ее возвращения, точно так же как изучают чуму или холеру»[293 - Ibid. P. 7–8.].
Символический язык одежды использует и другие миниатюрные эмблемы. Пуговицы на мундирах, жилетах и рубашках также становятся носителями политических знаков; порой на пуговицах помещают портреты, более или менее заметные с первого взгляда. В эпоху Реставрации орлы и лилии соперничают среди прочего и на пуговицах. В эту пору изготовление, распространение и в еще большей степени выставление пуговиц на продажу, особенно у старьевщиков, происходят под бдительным надзором властей, стремящихся конфисковать возмутительную эмблему. В лагере побежденных эмблематические пуговицы, реальные или воображаемые, пробуждают самые безумные надежды. В октябре 1814 года в Живоре (департамент Рона) продажа мундиров, украшенных пуговицами с орлами, порождает скопления людей и «возмутительные новости» о возможном возвращении Наполеона[294 - AD Rh?ne. 4M245.]. Напротив, в лагере победителей вид запрещенных знаков возбуждает гнев и желание мести, вплоть до физической расправы с теми, кто эти знаки носит. В Лионе в первой половине августа 1815 года жандармы выходят на улицу в мундирах, на которых – за отсутствием новых пуговиц с лилиями – по-прежнему красуются пуговицы с орлами, и разъяренные ультрароялисты набрасываются на них, нарушая таким образом общественный порядок; в результате жандармам предписывают оставаться в казарме вплоть до присылки правильных пуговиц с лилиями[295 - Письмо генерал-лейтенанта полиции префекту департамента Рона от 15 августа 1815 года (AD Rh?ne. 4M245).].
Язык растений
Растения также используются для политизации внешнего облика, порой за счет их цвета, а порой за счет эмблематического значения, почерпнутого из геральдики или независимого от нее. Лилии, фиалки, розы красные и белые, гвоздики, иммортели, ромашки, тимьян – самые разные цветы в букетах, петлицах или на шляпах конкурируют друг с другом и становятся элементами политического языка. Языка, рождающего конфликты: выставление напоказ растений, воспринимаемых как политические, часто приводит к спорам, потасовкам, волнениям и даже насилию. Одни растения обретают политическое значение лишь пунктирно, время от времени, другие, напротив, сохраняют его очень долго. Лилия остается эмблемой роялистов в течение всего XIX века, а вот бонапартистская красная гвоздика не пережила первых лет эпохи Реставрации и лишь позже начинает отождествляться с социализмом. Политическое использование растений проникает в социальные ритуалы, казалось бы априорно чуждые всякой политизации, как то: воскресная прогулка по городу, в ходе которой мужчины и женщины часто носят цветы в петлицах или на шляпах; праздники святых покровителей или гражданские торжества, традиционно украшаемые цветами; гражданские банкеты; религиозные процессии, особенно в честь праздника Тела и Крови Христовых, в ходе которых девушки надевают цветочные венки; похороны и паломничества на кладбища[296 - Более широкий обзор социального использования цветов, в частности в коммунистических странах, см.: Goody J. La culture des fleurs. Paris: Seuil, 1994. P. 352–361.]. «Зрители» могут понять политическую коннотацию выставленных напоказ цветов, только исходя из контекста и социальных интеракций, да и то с большим риском недоразумений и гиперинтерпретаций. В 1831 году на рынке в Монпелье белые с зелеными прожилками листья капусты вызвали скопление народа, а затем и вмешательство полиции, явившейся разоблачить и конфисковать «капусту Генриха V»[297 - Mеlanges occitaniques. 1831. Avril. P. 397.Генрих V – герцог Анри (Генрих) Бордоский (1820–1883), сын убитого в 1820 году герцога Беррийского и внук свергнутого в июле 1830 года короля Карла Х; он вместе с дедом отправился в изгнание и королем так и не стал, но роялисты-легитимисты считали своим законным королем именно его. – Примеч. пер.]!
С первых дней Реставрации лилии – или, за неимением таковых, любые белые цветы – в массовом порядке использовались для публичной демонстрации преданности режиму Бурбонов. Благодаря цветам в такой демонстрации могли принимать участие, не нарушая при этом правил поведения, приличествующего их полу, даже женщины-роялистки. Порой, при определенном соотношении сил в данной местности, их жесты становились перформативными. Так, в Бордо 12 июля 1815 года, после того как власть вновь перешла в руки Бурбонов, женщины, согласно полицейскому отчету, «явились на террасе театра с белыми букетами (у одной из них лилия была бумажная), вокруг них собралась толпа, потребовавшая возвращения белого флага. Тотчас трехцветный флаг сняли, а белый занял его место»[298 - Отчет лейтенанта полиции Бордо от 15 июля 1815 года (AN F7 3734).]. Впрочем, носить лилию не всегда безопасно: порой это провоцирует рукоприкладство со стороны иконоборцев. В Марселе 15 мая 1815 года, когда власть Наполеона начинает шататься, цветочницы, предлагающие прохожим «лилии и другие белые цветы», вызывают негодование непреклонных «бонапартистов»: они разбивают вазы и топчут ногами неугодные растения[299 - Pellizone J. Souvenirs. T. 2. P. 53.]. В Семюре в 1818 году во время свадебного бала два «повесы», оказавшиеся бонапартистами, задирают танцоров, носящих в петлице «жаннеты» – белые нарциссы, и, недолго думая, отвешивают этим «сторонникам Бурбонов» пощечины[300 - AN F7 6848.].
Легитимистская репутация закрепляется за лилиями очень надолго и сохраняется, даже когда их использование, казалось бы, уже утратило политическую актуальность. Начиная с 1830?х годов лилии, отныне считающиеся знаком мятежа, вызывают бесконечные споры в самые неожиданные моменты, например во время религиозных церемоний. По случаю процессий в честь праздника Тела и Крови Христовых украшением балдахинов и временных алтарей служат букеты лилий, и в 1830?е годы это зрелище рождает вопросы относительно возможного скрытого смысла подобных украшений. А вдруг они сообщают зрителям о карлистском заговоре, задуманном священниками-легитимистами? Подобные семиотические сомнения порой приводят к иконоборчеству. Так, в Плуэре (департамент Кот-д’Армор) в 1834 году, когда «карлистские дамы» возлагают букеты лилий на временный алтарь, моряки-«патриоты» не только требуют убрать букеты, но и швыряют их в лицо присутствующим при сем «карлистам»[301 - AN F7 6779.]. Одно поколение спустя, при Второй империи, повторяются, казалось бы, аналогичные конфликты, однако теперь «лилиям» приписывается значение не столько политическое, сколько социальное. В 1868 году в ходе антиклерикальных и бонапартистских кампаний в Перигоре и Шаранте букеты лилий и пшеницы, украшающие алтари, интерпретируются как знаки скорого восстановления церковной десятины. Они рождают множество слухов и очень серьезные волнения в полутора десятках кантонов: вооруженные палками и вилами, крестьяне врываются в церкви, требуют от кюре, чтобы те убрали подозрительные букеты, а затем сами их сжигают[302 - Corbin A. Le village des cannibales. Paris: Seuil, 1990. P. 27–29; Ploux F. Imaginaire politique.].
Сторонники Наполеона довольно широко использовали для демонстрации своих симпатий фиалку и гвоздики, а затем, после кончины их кумира в 1821 году, иммортели, или бессмертники. Эти растительные эмблемы, конечно менее известные, чем орел или пчела, тем не менее не раз служили в эпоху Реставрации причиной волнений. Фиалка начиная с 1815 года стала цветком наполеоновского мессианизма: напоминавшая о надеждах тогдашней весны, она обозначала для тех, кому хотелось в это верить, неизбежность нового возвращения императора. Те, кто сожалел о крушении империи, украшали себя букетиками фиалок, а их противникам это представлялось «бравадой» и они стремились букетики сорвать. Тот же смысл, хотя и с меньшей очевидностью, вкладывался и в красную гвоздику. Этот цветок «в петлице или во рту» воспринимался властями как «сигнал сбора», и в течение всей эпохи Реставрации его старательно изгоняли из публичного пространства. И в Париже, и в провинции гвоздика служила причиной многочисленных потасовок и превращала гражданина, ее носившего, в «нарушителя общественного порядка», за которым нужно следить и которого нужно карать особенно строго[303 - Циркуляр супрефекта Витри-ле-Франсуа от 7 августа 1815 года касательно красных гвоздик (AD Marne. 30M6).].
Другие растения возводятся в ранг политических знаков на основе местных обычаев и конфликтов, более ограниченных во времени и пространстве. Так, на юге, в Провансе, тимьян, или чабрец (на местном наречии farigoule), при Второй республике указывает на социал-демократических монтаньяров, наследников монтаньяров революционных[304 - Возможно, кстати, что первые случаи политического использования тимьяна восходят к эпохе Директории. См.: Peyraud Ch. Du club ? la chambrеe: la rеsistance rеpublicaine en Provence pendant la Terreur blanche // La France dеmocratique. Mеlanges offerts ? Maurice Agulhon / C. Charle, J. Lalouette, M. Pigenet, A.?M. Sohn dir. / Publications de la Sorbonne, 1998. P. 208.]. Массовое использование его в качестве политического символа зафиксировано в целом ряде департаментов Прованса, от Ардеша до Дрома и Воклюза, от Буш-дю-Рона до Вара. Передовые республиканцы видят в нем «символ народа» и Горы: «серый горный тимьян, который презирают, топчут ногами, но он не сдается»[305 - Serre R. 1851. Dix mille Dr?mois se soul?vent. P. 58.]. Участники «красного» банкета, состоявшегося в мае 1850 года в Буше (Дром), прогуливаются с букетами чабреца в руках, распевая «Расцветет Гора опять»; так же поступают и 750 подписчиков «красного» банкета в Лурмарене (Воклюз) в 1849?м[306 - Ibid. P. 80; Gardi R. Reconquеrir la Rеpublique. P. 145.].
«Соцдемы» часто носят тимьян вместе с красными лентами или кусочками ткани; тимьяном украшают «красные кофейни», в частности во время избирательной кампании 1849 года. Пара тимьян/красный цвет может при этом приобретать и более грозные коннотации. 1 мая 1849 года во время «красной» фарандолы в Шабасе республиканцы, носящие эти эмблемы, восклицают: «Да здравствуют красные и смерть белым! Мы их поджарим с тимьяном!»[307 - Serre R. 1851. Dix mille Dr?mois se soul?vent. P. 58.] Намек понятен: провансальскую кровяную колбасу готовят с веточками тимьяна; тимьян воспринимается как пряность, которая в качестве эмблемы народного карательного правосудия будет сопровождать политическое кровопускание. Во время Второй империи «красный» тимьян уходит в тень, чтобы вновь возникнуть в средиземноморском публичном пространстве в начале Третьей республики[308 - Voyage aux pays rouges par un conservateur, rеdacteur au Fran?ais. Paris: Plon, 1873. P. 48.].
Животные демонстративные и искупительные
С животными из плоти и крови, превращающимися в символы, дело обстоит не совсем так, как с растениями. Домашнее животное не только воплощает в себе политические симпатии и антипатии хозяина, но и служит тотемным воплощением его врага. Этот процесс, плохо документированный применительно к XIX веку, вписывается в историю более длительную, одним из эпизодов которой стало в XVIII веке «великое кошачье побоище», сделавшееся знаменитым благодаря Роберту Дарнтону и предложенной им социальной интерпретации происшествия. Избиение котов, принадлежащих хозяину парижской книгопечатни на улице Сен-Северен, которого ненавидели его подмастерья, американский историк интерпретировал как социальный протест с сексуальными коннотациями: «перебивая хребет „серенькой“ [любимой кошке хозяйки], они, с одной стороны, обзывали супругу хозяина ведьмой, а с другой – превращали хозяина в дурака-рогоносца»[309 - Darnton R. Le grand massacre des chats; рус. пер. Т. Доброницкой: Дарнтон Р. Великое кошачье побоище. С. 120.]. Но политизация животных в XIX веке вписывается и в противоположный процесс; мы имеем в виду становление и укрепление «зоофильских» тенденций, постепенную антропоморфизацию домашних животных: разрыв между человеком и животным, наделенным чувствительностью, сужается, что, впрочем, вызывает сильный протест[310 - См.: Baldin D. «De l’horreur du sang ? l’insoutenable souffrance animale». Еlaboration sociale des rеgimes de sensibilitе ? la mise ? mort des animaux (XIX
–XX