Оценить:
 Рейтинг: 0

Оскорбленный взор. Политическое иконоборчество после Французской революции

Год написания книги
1919
Теги
<< 1 2 3 4 5 6
На страницу:
6 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

si?cle / A. Corbin et al. dir. Paris: Klincksieck-Presses de la Sorbonne nouvelle, 1999. P. 153–159; см. также: Davidson D.?Z. Making Society «Legible»: People-Watching in Paris after the French Revolution // French Historical Studies. 2005. № 28. Р. 265–296.], вытекает также, если говорить о политической сфере, необходимость интерпретации скрытых знаков. Чтобы уловить опасность, возникшую в публичном пространстве, необходимо расшифровать знаки – как те, которые способны породить беспорядок (именно таков, в сущности, смысл выражения «возмутительный знак»), так и другие, менее заметные, по которым опознают друг друга члены политического подполья, заговорщики и прочие смутьяны из тайных обществ[412 - Tardy J.?N. L’?ge des ombres.]. В первом случае полицейский взгляд предшествует государственному иконоборчеству, а зачастую его и готовит: возмутительные знаки, если они выставлены напоказ, могут быть убраны или уничтожены, если только их не требуется сохранить в качестве улик для грядущего судебного разбирательства. Именно о такой административной интерпретации возмутительных знаков у нас сейчас и пойдет речь.

Юридические рамки отношения к ним были определены уже в начале эпохи Реставрации. Законодательство это останется неизменным вплоть до закона о печати 1881 года, в котором о визуальных возмутительных знаках больше не говорится ни слова[413 - Тем не менее будут изданы полицейские постановления, запрещающие вывешивание в публичном пространстве флагов другого государства (указ префекта полиции от 7 ноября 1894 года).]. Исключительный закон от 9 ноября 1815 года о «возмутительных криках и сочинениях» грозит наказанием за «демонстрацию и распространение рисунков, гравюр и других изображений», созданных с целью «прямого или косвенного призыва к свержению правительства или изменению порядка престолонаследия». Возмутительными объявляются деяния тех, кто, во-первых, словами или изображениями подвергает сомнению законность правящего режима, а во-вторых, выставляет такие изображения напоказ или на продажу. Закон, таким образом, защищает монополию власти на знаки и карает проявление людьми собственного мнения, выражающееся в публичной демонстрации подрывного изображения или эмблемы[414 - Историю вопроса см. в: Reyniе D. Le triomphe de l’opinion publique. L’espace public fran?ais du XVI

au XX

si?cle. Paris: Odile Jacob, 1998.]. Два закона о печати – 1819 и 1822 годов – подтверждают эту логику, вписывая возмутительные знаки в широкую категорию, в которую входят «знаки неразрешенных собраний» и «знаки или символы, имеющие целью возбуждение духа мятежа или нарушение общественного спокойствия». Закон карает прежде всего тех, кто посредством знаков разжигает беспорядки в обществе, и старается пресечь мобилизационное и аффективное воздействие этих возмутительных знаков. Вторая республика подхватывает традицию и после событий июня 1848 года принимает аналогичные постановления[415 - Декрет от 11 августа 1848 года о государственной безопасности, статья 6: «Тюремным заключением от пятнадцати дней до двух лет и штрафом от сотни до четырех тысяч франков карается <…> публичное ношение любого внешнего знака собраний, не разрешенных законом или полицейскими постановлениями; показ в публичных местах или на публичных собраниях, распространение и продажа любых знаков и символов, способных возбуждать дух мятежа или нарушать общественное спокойствие».].

Однако не менее, чем закон, важны полицейские и административные практики, о которых свидетельствуют архивы: только эти практики позволяют понять, что именно считалось источниками возмутительного духа. По архивным документам видно, к чему полицейский взгляд был особенно чувствителен: полицейские донесения содержат порой настоящие семиотические дискуссии. Максимальная чувствительность к возмутительным знакам отличает три периода: эпоху Реставрации (включая 1820?е годы, когда режим уже укрепился), Вторую республику (начиная с 1849 года) и, в меньшей степени, первые годы Июльской монархии; характерно, что на эти же периоды приходится максимальный подъем иконоборчества. Дело не только в том, чтобы выслеживать повсюду знаки уже известные, например наполеоновские изображения и эмблемы, но и в том, чтобы обнаруживать там, где они циркулируют, новые подрывные знаки, а также знаки более банальные, которые их пользователи наделяют новыми значениями. Во всех трех случаях главная задача – искоренять любые знаки инакомыслия, способные мобилизовать толпу.

В эпоху Реставрации полицейское и административное выслеживание новых знаков, объявляемых возмутительными, достигает впечатляющего размаха; подозрения вызывает все: красные гвоздики, золотые сердечки[416 - Объявленные эмблемой либерализма в Лионе (AD Rh?ne. 4M245).], красные кинжалы, черные булавки, усы[417 - См., например: AN F7 6848.] и проч. Дело доходит до настоящей паранойи. Показательный пример: в 1822 году полицейский комиссар конфискует на ярмарке в Куси (департамент Эна) «возмутительные» рукоятки ножей; ему показалось, что на них изображено лицо Людовика XVI, а гвоздик нарочно вбит «прямо в шею злополучного государя, дабы напомнить о роде его смерти»[418 - См.: Prival M., Gaineton J.?L. Des couteaux sеditieux et des hommes ? Thiers sous la Restauration // Bulletin historique et scientifique de l’Auvergne. 1992. № 704. P. 129–150.]. Больше того, на рукоятках обнаружился мартиролог всего августейшего семейства: изображение герцога Беррийского было подобным же образом осквернено гвоздем, вбитым на уровне груди, а изображение герцога Энгиенского – на уровне головы[419 - Принц крови Луи-Антуан де Бурбон-Конде, герцог Энгиенский (1772–1804) был по приказу Наполеона схвачен на территории герцогства Баденского, привезен в Париж и расстрелян по ложному обвинению в причастности к роялистскому заговору. – Примеч. пер.]. Судебное следствие пришло к выводу, что в данном случае для тревоги не было ни малейшей причины: на рукоятках не нашли никаких изображений, а гвозди были вбиты без всякой иконоборческой злокозненности; иначе говоря, имел место семиотический бред… Травма цареубийства искажала полицейский взгляд, даже когда он обращался на самые повседневные предметы.

Полицейский взгляд обращается также к общественным последствиям выставленных напоказ возмутительных знаков и изображений: сборищам, слухам, пророчествам (в частности, связанным с наполеоновскими знаками), визуально наблюдаемым эмоциям зрителей. Жесты, выражающие поклонение (целование изображений), ложные новости, спровоцированные видом пуговицы с орлом, тщательно протоколируются. Внимание к ним было особенно пристальным в эпоху Реставрации, оно остается таковым и при Второй республике, но с некоторыми нюансами. В это время полицейских не меньше, чем способность знака вызывать эмоции, наблюдаемые эмпирически, интересуют собственно политические формы использования знаков: сопровождающие их ритуалы, события, благодаря которым они выставляются напоказ, их «кадрирование» прессой или политическими обществами. Разговоры о так называемой «красной партии», обладающей собственными эмблемами, – тоже одно из следствий возникновения этого нового взгляда. Так, запрещение красного знамени и красного колпака после летних событий 1848 года вытекало из их присутствия на баррикадах в июне этого года: история якобы подтвердила их связь с разжиганием гражданской войны[420 - См. подробнее в гл. 3.]. Знаки хотя и не официальные, но до тех пор не считавшиеся незаконными, делаются откровенно возмутительными.

Не менее показательны споры по поводу эгалитаристского ватерпаса в 1849 году. Министр внутренних дел излагает в связи с этим свою концепцию возмутительного знака: она «достаточно широка, чтобы в нее можно было включить эмблемы, которые, не будучи возмутительными сами по себе, сделались таковыми вследствие политических событий или любых других обстоятельств»[421 - Письмо министра юстиции министру внутренних дел от 9 ноября 1849 года (AN BB18 1481).]. В глазах министра эгалитаристский ватерпас, изображенный на многочисленных афишах рабочих ассоциаций, может быть причислен к возмутительным знакам «в том случае, если партия, враждебная правительству, сообщила ему значение, превращающее его в символ бунта и анархии». Впрочем, сознавая юридическую уязвимость своей аргументации, он рекомендует не запрещать ватерпасы в судебном порядке, но тем не менее убирать их с вывесок, доступных всеобщему взору, поскольку полиция, надзирающая за порядком на проезжей части, наделена таким правом. Та же самая логика будет оправдывать массовое уничтожение деревьев свободы в конце Второй республики – официально потому, что они мешают движению транспорта, неофициально же по причине их политического использования «красными».

Эта полицейская чувствительность к знакам, указывающим на политические убеждения, ослабевает во второй половине XIX века. В начале ХХ века венки из красных иммортелей, принесенные к Стене федератов в память о павших коммунарах, не вызывают нареканий, но тот венок, на котором значилось «Жертвам убийц Коммуны», с кладбища убрали. Недавние исследования показывают, что на смену «надзору за знаками», о котором мы говорим, приходит «надзор за письменными сообщениями»[422 - Arti?res Ph. La police de l’еcriture.]. Причиной возникновения этого надзора становится прежде всего настоящий графический взрыв – обилие афиш (особенно во время Коммуны), граффити и плакатов, грозящее перерасти в «графическую преступность», которую необходимо пресекать. Перед лицом этой новой опасности полицейские изобретают новые формы изучения письменных сообщений: описание, тщательное копирование, почти этнографическое прочтение письменных жестов. Филипп Артьер замечает по поводу граффити на статуе Республики: «Полицейский уточняет не только где обнаружен текст, но также каков его размер, какими чернилами и на каком носителе он написан и какова его сохранность. Агент сообщает также о смуте, какую вызвал описываемый текст; сегодня мы бы говорили о его броскости»[423 - Arti?res Ph. La police de l’еcriture. P. 67.]. Коротко говоря, полицейские перенесли свое внимание с возмутительных знаков на беззаконные надписи. Этот перенос сопутствовал другой перемене – самих возмутительных практик, в которых все большую и большую роль стала играть культура письменная. Это подтверждается изучением увлекательнейших документов из архива полиции, посвященных следам кризиса 16 мая 1877 года[424 - APP. BA 477.16 мая 1877 года во Франции разразился политический кризис, обусловленный столкновением между президентом-консерватором Мак-Магоном и республиканцами в парламенте. – Примеч. пер.]: донесения полицейских сообщают о нескольких сотнях самодеятельных надписей самого разного рода (граффити, зажигательные плакаты, надписи на официальных афишах и проч.); зато сообщений о визуальных знаках и манипуляциях с изображениями совсем немного[425 - Эта наблюдение подтверждается новейшей работой: Barrows S. Les murs qui parlent: le graffiti politique en 1877 // Le Mouvement social. 2016/3. № 256. Р. 45–64.]. Одна лишь фотография Мак-Магона с веревкой на шее, выставленная на вокзале Сен-Лазар, напоминает о прежних иконоборческих жестах. Носителем возмутительных сообщений становится письменность, и насилие над изображениями окончательно уходит в прошлое.

5. Витальность знаков и изображений

Иконоборческий механизм, как подчеркивает один из главных теоретиков visual studies, Уильям Джон Томас Митчелл, – плод двух соединяющихся верований: в то, что «связь изображений с их референтом прямая и прозрачная», и в то, что «изображения способны ощущать оказываемое на них внешнее воздействие. Они не просто прозрачные посредники, могущие только передавать сообщения, они подобны живым созданиям, наделены чувствами, намерениями, желаниями и способностью действовать»[426 - Mitchell W. J. T. Que veulent les images? Une critique de la culture visuelle. Dijon: Les presses du rеel, 2014. P. 142.Оригинальное название книги в английском издании (2005): What Do Pictures Want? The Lifes and the Loves of Images (Чего хотят изображения? Жизнь и любовь образов). – Примеч. пер.]. Иконопочитание и иконоборчество с этой точки зрения – не что иное, как две противоположные грани одного и того же явления. Митчелл в этом сходится с Фридбергом, который видит в иконоборческом жесте проявление «власти изображений», то есть ощутимого присутствия референта в оскверняемом образе. «Я заметил, – пишет Фридберг, – что позитивные и негативные реакции на изображения часто оказываются двумя сторонами одной медали и что эта диалектика достойна гораздо большего внимания, чем то, какое ей уделяли до сих пор»[427 - Freedberg D. Le pouvoir des images. P. 3 (предисловие к французскому изданию).]. Впрочем, это «оживление» образа или знака не внеисторично, оно, разумеется, зависит от социальных контекстов. Отсюда вопрос: следует ли считать, что в XIX веке секуляризация и развенчание политических изображений выхолостили из них любое реальное присутствие референта? Следует ли полагать, что тиражирование изображений в эпоху технической воспроизводимости, лишившее изображения какой бы то ни было «ауры», только усилило этот процесс?

Народный язык и олицетворение политики

На витальность, приписываемую политическим знакам и изображениям, указывает прежде всего язык. Морис Агюлон называл специфическое народное отношение к политике, образуемое из олицетворения, символизма и ритуализма, «экспрессионизмом». Составляя «моральный портрет народа в 1815 году» в Провансе, он подчеркивал, что народный язык «архаичен» и пропитан «насилием и мятежностью»[428 - Agulhon M. La vie sociale en Provence intеrieure au lendemain de la Rеvolution. Biblioth?que d’histoire rеvolutionnaire. 3

sеrie. № 12. Sociеtе des еtudes robespierristes, 1970. P. 466 sq.]. В народной лексике преобладают «конкретные зримые образы»: «шляпы» и «чепцы» вместо мужчин и женщин, «объедалы» вместо богачей и капиталистов и т. д. Многочисленные исследования подтверждают, как кажется, по крайней мере для первой половины XIX века, что подобные визуальные олицетворения политических (и социальных) явлений были очень распространены в крестьянском и рабочем языке[429 - Так, Мишель Пижне пишет по поводу рабочих департамента Шер: «В среде, где люди знают цену жесту, где многое приносится в жертву ритуалам, символы играют исключительно важную роль» (Pigenet M. Les Ouvriers du Cher: fin XVIII

si?cle – 1914. Travail, espace et conscience sociale. Paris: Institut CGT d’histoire sociale, 1990. P. 135). См. также: Ploux F. De bouche ? oreille.]. Политические визуальные знаки, изображения, эмблемы, символы помогают народным классам воспринимать и описывать социальную и политическую реальность, оставаясь вдали от абстрактных споров. Отождествление человека с «орлами» или «лилиями» в эпоху Реставрации, с «белыми» или «красными» при Второй республике четко выражает, какую сторону он принимает в современных конфликтах, и метонимически определяет противоборствующие лагери. В апреле 1814 года в Тулузе роялистски настроенная толпа, сбив с фасада ратуши медальон с изображением Наполеона, затягивает триумфальную песню про охоту на «орла»: «Aro l’aven atrapat l’aousel de las grossos alos» (Мы поймали эту птицу с большими крыльями) – и та же самая песня звучит в 1870 году после падения Наполеона II[430 - La Gazette de Languedoc. 1870. 14 septembre.]I. Аналогично в Осере 26 сентября 1815 года мельник, заметив на вывеске «тамбурин с французским гербом», восклицает, что «лилии – самое настоящее дерьмо и носят их одни псы»[431 - Донесение королевского прокурора префекту департамента Йонна от 10 октября 1815 года, посвященное умонастроению общества и общественной безопасности (AD Yonne. III M1 60; цит. по: L’Yonne au XIX

si?cle. P. 102).]. С помощью языка вымышленных сообществ политические ярлыки наклеиваются внутри деревни или квартала. Порой это происходит в рамках споров сугубо локальных и мирских. В деревне кланы «охотно облагораживают свои местные разборки, прикрываясь фригийским колпаком или королевской лилией»; «противоборство позволяет очертить границы каждого сообщества <…> остается лишь увековечить достигнутое с помощью какого-нибудь флажка или пароля – красного колпака или куска белой материи», – пишет Мишель Брюно по поводу Руссийона[432 - Brunet M. Le curе et ses ouailles. P. 126.]. В ходе непримиримой борьбы за господство в гражданском пространстве люди идентифицируют себя и других с помощью цвета или эмблемы. В Ренне грузчик Алло, известный своим бонапартизмом, получает прозвище «фиалка»[433 - AN BB21 253.]; нантские крестьяне во время свадебного обеда в 1831 году восклицают: «Вы живете под трехцветным флагом, а мы под белым, и вы нам не указ»[434 - AD Loire-Atlantique. 7 U 98. Дело Франсуа Деньо о белом знамени, вывешенном средь бела дня по случаю свадьбы в центре деревни Шайу в окрестностях Нанта (19 сентября 1831).]; в августе 1849 года бывший парижский мобильный гвардеец, оказавшись в департаменте Юра, кричит на проселочной дороге: «Да здравствует красная Республика! Долой белых! Да здравствуют красные!» – и размахивает красным платком[435 - AN BB18 1482.].

В декабре 1851 года участники восстания точно так же публично и провокативно используют эти цветные ярлыки; для них такая самоидентификация – дело чести: «Я красный и этого не скрываю; горе тому, кто захочет меня задержать» (Жан Фето, кузнец); «Я чистокровный красный и тем горжусь» (Луи Грюо, землекоп); «Я красный, а для белых у меня пистолеты заряжены» (Жан-Мари Сукедош, слесарь); «Я красный республиканец, второй Робеспьер» (Корантен Стефан, слесарь); «Да здравствуют красные, долой белых» (Оноре Серволь, бондарь)[436 - Согласно базе данных о «людях, подвергавшихся преследованиям после декабрьского государственного переворота 1851 года», составленной Жаном-Клодом Фарси (http://poursuivis-decembre-1851.fr).]; «Я омою руки кровью белых» (Сезарина Феррье, портниха)[437 - Merle R. L’insurrection varoise. P. 25.] и проч. По тому же принципу, что и самоидентификации, построены прозвища, присвоенные некоторым повстанцам их соратниками и показывающие, как сильна была тяга к олицетворению в процессе социальных интеракций; здесь упоминаются «Робеспьер» (Жозеф Тартенвиль, садовник); «Барбес» (Тома Биллес, ткач); «Гора» (Жозеф Тариссан, краснодеревщик); «Красный человек» (Пьер Арну, кровельщик); «Красный колпак» (Жан-Франсуа Робер, токарь); «Марианна, или Богиня-Свобода» (жена Гюстава Грегуара, оружейника)[438 - База данных о «людях, подвергавшихся преследованиям после декабрьского государственного переворота 1851 года».]; «богиня» (Сезарина Икар, по мужу Феррье, портниха)[439 - Merle R. L’insurrection varoise. P. 23.]. Прозвища эти, вначале, возможно, носившие иронический характер, затем из стигматов превращаются в предмет гордости[440 - Huard R. Le mouvement rеpublicain en Bas-Languedoc. P. 63.].

Сходным образом юридически-административная власть отождествляется с ее единственным воплощением – монархом; наполеоновский режим доводит это отождествление государства с государем до предела[441 - Petiteau N. Violence verbale et dеlit politique // Revue d’histoire du XIX

si?cle. 2008/1. № 36. Р. 75–90.]. «Такие понятия, как монархия, республика, империя и государство, в крестьянском словаре отсутствуют [в 1800–1860 годах], – пишет историк сельских волнений в департаменте Коррез, – зато крестьяне превосходно владеют системой знаков, их конкретизирующих»[442 - Wright Ch. Retour critique sur une catеgorie de l’historiographie: les violences contre l’Еtat. Corr?ze, 1800–1860 // Ruralia [en ligne]. 2007. № 20 (http://ruralia.revues.org/1572).]. В языке слухов, которыми обменивались деревенские жители в XIX веке, также проявляется этот механизм олицетворения власти. При Второй империи слухи полны упоминаний о теле императора: ему угрожают, его объявляют хилым, больным[443 - Ploux F. Imaginaire politique.]. Точно так же при Второй реставрации из уст в уста передавались пророчества о том, что «весной фиалки расцветут вновь (или что лилии завянут)»[444 - Ploux F. Rumeurs et expеriences collectives. Р. 32.]. Морис Агюлон в работе, посвященной образу Марианны, тоже констатирует «народное» пристрастие к «персонификации, которую простые люди, в отличие от элит, считавших это всего лишь данью риторической традиции, воспринимали более чем всерьез» и с жаром рассуждали о «Доброй», «Прекрасной», «Святой» Республике, которой придавали обобщенные женские черты[445 - Agulhon M. Marianne au combat. P. 143–144.]. Тогдашние песни хранят следы этих говорящих образов; такова, например, «Фаригула», провансальская народная песня 1848 года, припев которой, записанный полицейским комиссаром в Кере (департамент Вар), гласил: «Planten la Farigouro, la Rеpublique apparara» («Тимьян прорастет, Республика придет»)[446 - Цит. по: Constant Е. Le dеpartement du Var. T. 2. P. 64.]. Напротив, лангедокские «белые» в 1851 году распевают иконоборческий гимн о лилиях, которые вырастут на месте дерева свободы: «L’an plantat l’aubre de la libertat. Se mouris, Es tant pis: lе mettren la flou de lys»[447 - Monspeliensia: mеmoires et documents relatifs ? Montpellier et ? la rеgion montpеlliaire publiеs par la Sociеtе archеologique de Montpellier. 1928. P. 175.].

Впрочем, вряд ли можно с уверенностью утверждать, что разрыв между абстрактным мышлением элит и образным мышлением народных классов был столь глубок[448 - Морис Агюлон писал процитированные выше строки до начала большой историографической дискуссии об автономии «народной культуры».]. Как известно, разделение социального мира на два противоположных языка: народный/ученый, образный/абстрактный – рискует завести исследователя в порочный круг; окажется, что народное обречено всегда быть образным, а ученое – абстрактным[449 - Bourdieu P. Vous avez dit «populaire»? // Actes de la recherche en sciences sociales. 1983. № 46. Р. 98–105.]. Кроме того, подобное разделение граничит с мизерабилизмом, а также, сознательно или нет, воспроизводит логику рассуждений административных элит XIX века. Меж тем образный язык вовсе не равнозначен неспособности к абстракции. Он просто помогает с легкостью проникнуть в политическое пространство без приглашения. Язык этот часто действует одновременно в нескольких регистрах: «политическом, социальном и мифическом», как пишет Венсан Робер по поводу магической (и политической) деревенской культуры в XIX веке[450 - Robert V. La petite-fille de la sorci?re? Enqu?te sur la culture magique des campagnes au temps de George Sand. Paris: Les Belles Lettres, 2015. P. 254.]. Когда в Майяне (департамент Буш-дю-Рон) старуха Рикель, в 1793 году исполнявшая роль «богини Свободы», объявляет юному Фредерику Мистралю после революционных событий февраля 1848 года, что «на сей раз красные яблоки созрели»[451 - Цит. по: Agulhon M. Les quarante-huitards. Paris: Gallimard/Folio, 1992. P. 57.], метафора, по всей вероятности, работает на трех различных уровнях. Красные яблоки отсылают к плодам на деревьях свободы, посаженных весной 1848 года, но в то же самое время и к новому, более справедливому распределению социальных благ и, наконец, к атрибуту «колдуньи» Марианны: живая аллегория Республики воспринималась «белыми» и, в частности, отцом Фредерика как «чертова старая ведьма», некое подобие злой королевы из «Белоснежки».

Народный символический язык может также выражать безжалостную жестокость, которая в метафорическом виде становится более приемлема. Метафора в этом случае превращается в хитрость, уловку[452 - См.: Scott J. C. La domination et les arts de la rеsistance.]. В возмутительных речах эмблемы помогают обойтись без прямого называния ненавистного режима или даже самого монарха. В департаменте Рона в начале эпохи Реставрации некоторые мятежные речи предвещают конец Бурбонов, метафорически используя слово «белый», в отличие от других, более классических и более распространенных речей, в которых короля оскорбляют напрямую. Так, в октябре 1815 года чесальщик льна из Бессене объявляет во всеуслышание: «белый сыр долго не протянет»[453 - AD Rh?ne. 4M237.].

Реальное присутствие образа?

Анимизм образов, утверждает Дэвид Фридберг, не остался в дорациональном прошлом, он по-прежнему лежит в основе некоторых наших реакций на изображение, хотя они и носят вытесненный характер. Слияние знака с означаемым объектом, реальное присутствие референта в изображении проявляются, по мнению Фридберга, в таких разнообразных и исторически обусловленных практиках, как иконоборческое проклятие, религиозное оживление образа посредством освящения, ритуальное поклонение, приношения по обету, колдовство, позорящие ритуалы или, наконец, сексуальное возбуждение с помощью порнографических картинок… «Человек, – пишет Фридберг, – сексуально возбуждается с помощью картин и скульптур; он их разбивает и уродует, целует их, плачет перед ними, отправляется в путешествие, чтобы на них взглянуть; их вид его успокаивает, приводит в волнение, толкает на бунт. Они помогают ему выражать признательность, вселяют в него надежду на успех, рождают в нем живое сочувствие или сильный страх. Так он реагировал прежде в обществах, называемых первобытными, и так же реагирует сегодня в обществах современных, на Востоке и на Западе, в Африке и Америке, Европе и Азии»[454 - Freedberg D. Le pouvoir des images. P. 21.]. Фридберг не отрицает, что влияние изображений зависит от конкретных обстоятельств, но он уверен, что «потенциальная» реакция на изображения, природная, не зависящая от контекста, – явление универсальное. В подтверждение своей мысли он цитирует знаменитые строки Барта о фотографии его покойной матери: «Фотография не напоминает о прошлом, в ней нет ничего от Пруста. Производимое ею на меня воздействие заключается не в том, что она восстанавливает уничтоженное временем, расстоянием и т. д., но в том, что она удостоверяет: видимое мною действительно имело место. <…> У фотографии есть нечто общее с воскресением (нельзя ли сказать о ней то же, что византийцы говорили об образе Христа, отпечатавшемся на Туринской Плащанице, а именно, что она не создана человеческими руками, acheiropoietos?)»[455 - Barthes R. Camera lucida. Paris: Seuil, 1980; перевод цит. по изд.: Барт Р. Camera lucida / Пер. М. Рыклина. М.: Ad Marginem, 1997. C. 122–123, с изменениями.]. Возражая против теорий образа, которые сводят его к простой ментальной репрезентации, Фридберг различает в образе живое присутствие, воздействующее на чувства зрителя; образ производит действие, родственное магии, и вызывает сильную реакцию (response), причины которой от нас ускользают, что же касается исторической обусловленности этой реакции, ее не следует преувеличивать.

Это пренебрежение историческими и социальными факторами и сведение «власти образов» к явлениям сугубо природным могут показаться неубедительными[456 - См., в частности, сомнения Ханса Белтинга или Дарио Гамбони, высказанные в ходе уважительного спора с Фридбергом. См. также интересную критическую рецензию Бертрана Прево (L’Homme. 2003/1. № 165. Р. 275–282).]. Тем не менее в заслугу Фридбергу, чья работа стала уже классической, следует поставить то, что он разрушил чересчур жесткие границы между образами нуминозными[457 - Нуминозный – связанный с интенсивным переживанием таинственного и устрашающего божественного присутствия. – Примеч. пер.] и мирскими, секуляризованными, лишенными какой бы то ни было ауры. А также оспорил линеарную концепцию истории образов, согласно которой с течением времени они все больше лишались своей витальной мощи.

В XIX веке иконоборчество и иконопочитание применительно к политическим изображениям развивались неравномерно. С юридической точки зрения наделение образа жизненной силой исчезает полностью. До конца XVIII века преступников, приговоренных заочно (сбежавших или не найденных), а также самоубийц казнили символически: манекен или картина, изображавшие отсутствующего человека, подвергались повешению или сожжению. В XIX веке заочно приговоренных по-прежнему казнят, но иначе: «палач должен вывесить отрывок из приговора <…> на столбе, установленном на одной из центральных площадей города»[458 - Статья 472 Кодекса уголовного судопроизводства 1808 года.]. На смену imago, внешне похожему изображению отсутствующего человека, пришло словесное описание. Образ перестал принимать фиктивное участие в юридической процедуре.

Параллельно, и ниже мы поговорим об этом подробнее, закон, хотя и не без парадоксов, десакрализует изображение государя. В теории особа короля продолжает считаться священной и неприкосновенной; это записано в Конституционной хартии в обоих ее вариантах: 1814 и 1830 годов. Но закон перестает защищать сакральность его изображений. Покушение на изображение монарха больше не считается оскорблением величества. Уголовный кодекс 1810 года свел это последнее к «покушению на жизнь или особу государя или заговор против него» (статья 86), а в результате реформы уголовного права 1832 года эта статья была вовсе отменена. Теперь покушение на изображение государя не более чем одна из разновидностей «разрушения публичных памятников» (статья 257 Уголовного кодекса), и это говорит очень много о новом юридическом статусе изображения монарха. Что же касается «осквернения» «знаков власти» (королевской, а затем республиканской) – изображений или эмблем, то это преступление карается последовательно принимавшимися с 1819?го по 1848 год законами о печати[459 - См. подробнее в гл. 2.]. Иначе говоря, отныне покушение на изображение короля или императора приравнивается к выражению преступного мнения, это визуальный аналог возмутительного выкрика, причем менее крамольный. Покуситься на короля в виде его образа считается куда менее опасным, чем пожелать ему смерти словами. И в этом случае закон тоже перестает отождествлять визуальный знак с его референтом и наделять изображение фиктивным подобием жизни.

И тем не менее… Некоторые ритуальные практики свидетельствуют о том, что в течение всей первой половины XIX века люди продолжают наделять политические изображения неким подобием реальной жизни. Судить о том, как это происходило во время Первой и Второй реставраций в Марселе, позволяет умное и подробное свидетельство Жюли Пеллизон. И в 1814, и в 1815 году воцарение в городе роялистов сопровождается появлением и странствием по улицам королевского изображения, которое создает фикцию реального присутствия государя. Каждый, кто стремится изъявить преданность новому монарху, ритуально обращается к его образу и изливает ему свои чувства; происходит это в несколько этапов. В иконической пустоте первых часов и первых дней Реставрации еще никто не располагает портретом нового короля Людовика XVIII, и его замещает портрет короля старого – покойного Людовика XVI, отчего изображение «оживает» вдвойне. 14 апреля 1814 года, когда официальный курьер возвестил возле триумфальной арки у въезда в город со стороны Экс-ан-Прованса о возвращении на престол Людовика XVIII, «один житель города, имевший при себе гравюру с изображением короля [на самом деле это было изображение Людовика XVI], вынул ее из кармана, чтобы кому-то показать; тут все окружающие бросились ее целовать»[460 - Pellizone J. Souvenirs. T. 1. P. 372.]. Три дня спустя знатная молодежь города устраивает триумфальную прогулку «бюста Людовика XVI под именем Людовика XVIII». «Зрелище этого обожаемого образа <…> вызвало немалое волнение»; его водрузили на сцену Большого театра, после чего «крики, слезы, радость – все смешалось»[461 - Ibid.]. Первый бюст с подлинными чертами Людовика XVIII, выполненный местным скульптором, проносят по городу во время гражданского праздника 11 мая, на сей раз по инициативе буржуазии. Бюст, покрытый иммортелями, увенчивают короной, а затем к нему обращаются с речами: рыночные торговки «проделали свои штуки, они заговорили с королем по-своему, а затем увенчали его прекрасной серебряной короной»[462 - Ibid. P. 383.]; цветочницы поднесли ему «самые разные букеты», и все это сопровождалось пением, криками и аплодисментами; буржуа внесли бюст в церковь и запели перед его лицом Te Deum и Domine salvum fac regem[463 - Тебе Бога хвалим; Господи, спаси короля (лат.) – первые слова старинного христианского гимна и начало мотета, который служил фактическим гимном Франции при Старом порядке. – Примеч. пер.]. А 16 мая рыночные торговки-роялистки устроили «королевскую прогулку» и целый день с утра до вечера прогуливали по улицам «пастельный портрет Людовика XVIII, писанный в ту пору, когда он тридцать с лишним лет назад побывал в Марселе»; только когда стемнело, «они скрепя сердце расстались с портретом»[464 - Pellizone J. Souvenirs. T. 1. P. 391.].

Год спустя, в начале Второй реставрации, ритуальное чествование короля в лице его изображения повторяется многократно, быть может даже с большим размахом: в течение целого месяца (в июле—августе) в Марселе проходит не менее десятка «королевских прогулок», инициированных женщинами из простонародья: рыночными торговками, работницами оружейных мануфактур и даже «окрестными крестьянками». Продолжением этих городских прогулок служат публичные балы в присутствии королевского бюста. 27 июля 1815 года перекупщицы фруктов водружают на носилки, покрытые ковром, фигуру короля «в пол человеческого роста», в соответствующем наряде и с голубой лентой ордена Святого Духа через плечо, и доносят ее до площади Святого Людовика, где усаживают на «нечто вроде трона». Изображение короля, признанное довольно похожим, встречается с образом Девы Марии (Богоматери Гардской): процессия в ее честь проходила в то же самое время. Фигура короля кажется живой: «Все барабаны били во славу короля, все знамена его приветствовали, все военные отдавали ему честь, как если бы перед ними был живой король… Наконец, когда прибыла Пресвятая Дева, король [sic!] двинулся ей навстречу (его несли перекупщицы), держа в руках свечку, которую он сам вручил Гардской Богоматери». Очевидица, марсельская буржуазка, с пониманием относящаяся к народным верованиям, если они свидетельствуют о приверженности роялизму, заключает: «Эта сцена, на первый взгляд кажущаяся ребячеством, была в действительности чрезвычайно трогательна. Видно было, что марсельский народ тешит себя иллюзией и, не имея возможности насладиться августейшим присутствием нашего доброго Людовика, стремится ублажить себя этим королевским изображением и воздает ему те почести, какими страстно желает осыпать своего короля»[465 - Pellizone J. Souvenirs. T. 1. P. 93.].

Ритуалы демонстрации королевского портрета подтверждают в данном случае «амбивалентный, срединный характер изображения», «открытость границы между изображением и физическим миром»[466 - Belting H. La vraie image. Croire aux images? Paris: Gallimard, 2007. P. 167.]. Изображение, заменяющее отсутствующего короля, политически оживляется посредством жестов, выражающих почти религиозное поклонение. Эти жесты знаменуют признание народом нового государя и подтверждают переход города под его власть. Участие в этом процессе принимают люди самых разных социальных групп, от местной буржуазии до «белых» рабочих корпораций, причем особенную активность проявляют женщины. Повторение иконических прогулок свидетельствует и о конкуренции между этими группами, и об их единодушии, впрочем нарушаемом иногда отдельными «неблагонамеренными» иконоборцами, которые, например, 31 июля 1815 года швыряют камни в бюст короля[467 - Pellizone J. Souvenirs. T. 2. Р. 96.]. Кроме того, политическое оживление образа происходит во многом благодаря религиозному контексту, в который его настойчиво стремятся поставить. Королевский бюст вносят в церковь, его приветствуют благодарственным гимном (Te Deum); он встречается с Девой Марией, приветствует ее и вручает ей свечку, как бы прося покровительства. Последние, неофициальные жесты, совершаемые, как правило, женщинами, выходят за рамки обычного благочестивого поведения. Когда женщины вносят в церковь Святого Мартина изображение герцогини Ангулемской, украшенное белыми перьями, и просят его благословить, священник им отказывает, пишет Жюли Пеллизон, «потому что это немного напоминает поклонение идолам»[468 - Ibid. P. 95. Католическая церковь отказывалась благословлять бюсты на протяжении всего столетия: во время открытия бюстов принца-президента в церкви Святого Евстахия в мае 1852 года архиепископ Парижский монсеньор Сибур строго напомнил, что «в Церкви не принято благословлять изображение особ ныне живущих. Она благословляет их только после смерти, если причислила этих особ к лику святых».]. Итак, наделение политического изображения жизнью происходит на двух различных, но дополняющих друг друга уровнях: явное замещение отсутствующего государя его физическим подобием и неявная сакрализация изображения – в рассматриваемом случае тесно связанная с провиденциалистским ви?дением власти. В инвертированной, иконоборческой форме сходные жесты повторяются на протяжении всего XIX века и отнюдь не только в Марселе: нередко те, кто разбил или осквернил изображение монарха, окликают его и, унижая и оскорбляя, подвергают испытанию его сакральность.

Сакральность и идолопоклонство

Ритуальная демонстрация политических изображений монарха, описанная выше, вызывает целый ряд вопросов. Нужно ли принимать такие ритуалы всерьез, или, напротив, следует видеть в них самые банальные, поверхностные, немотивированные жесты, повторяющиеся на протяжении столетия с другими референтами? Скрывается ли за ними отношение к политическим знакам и изображениям, сделавшееся сегодня анахронизмом? Какие разновидности сакральности и даже идолопоклонства в них проявляются и какие изменения эти разновидности претерпевают в течение столетия?

Первая разновидность сакральности носит теолого-политический характер в прямом смысле слова. Такая сакральность заимствована у религии и инкорпорирована в политику с помощью церковной институции ради того, чтобы воплотиться в majestas[469 - Величие, святость (лат.).] государева изображения. Конечно, в течение XIX века иконическая репрезентация такого рода постепенно сходит на нет. Однако ее исчезновение нельзя назвать ни полным, ни последовательным. В эпоху Реставрации многочисленные церемонии открытия королевских бюстов, как правило совмещавшиеся с коллективным принесением присяги, чествуют изображение монарха, потому что видят в нем отсвет божественного провидения, восстановившего его на троне. Отсвет поистине животворящий: бюст Карла Х, открытый в Геранде в 1825 году и установленный на троне, «был, казалось, счастлив очутиться среди нас: можно было подумать, что он хочет своими радостными взглядами отблагодарить нас за те доказательства любви, какие мы принесли ему не скупясь»[470 - Inauguration du buste de Charles X, roi de France, ? Guеrande. Nantes: Imprimerie de Mollinet-Malassis, 1825. P. 5.]. Открытие бюстов представителям династии Бурбонов чаще всего сопровождается процессией, конечным пунктом которой становится церковь, и публичными молитвами. Некоторые верноподданные роялисты, особенно в кризисные моменты, могут поклясться подле бюста отдать жизнь за тело короля; так, например, случилось в коммуне Л’Иль-сюр-Сорг во время Ста дней[471 - Triomphe P. 1815. La Terreur blanche. P. 93.].

Подобное отношение к изображениям королей находит поддержку далеко не у всех; кто-то считает его анахроническим, неуместным или даже переходящим в идолопоклонство. «Желтый карлик в изгнании», либеральное сатирическое издание, выходившее в Брюсселе, издевается в 1816 году над роялистским идолопоклонством, зеркальным повторением революционного поклонения идолам, выразившимся в культе Марата в 1793 году: «Мы и подумать не могли, что под властью правительства самого религиозного, самого правоверного, причем в то время, когда меры справедливо суровые принимаются ради того, чтобы вернуть народ в церкви, полиция христианнейшего короля доведет свое рвение до идолопоклонства»[472 - Le Nain jaune rеfugiе. 1816. T. 5. P. 65.]. В 1825 году, во время открытия в Тулузе по инициативе Общества душеполезных ученых занятий бюста Карла Х, распорядитель этой весьма трогательной церемонии вопросил, на сей раз сугубо риторически: «Неужели наше поклонение изображению короля можно назвать идолопоклонством?»[473 - Le Moniteur universel. 1825. 10 juin.]

При Июльской монархии, несмотря на сакрализацию договора между монархом и нацией[474 - См.: Franconie G. Le lys et la cocarde (chap. 6).], изображение короля больше не воспринимается как знак, сопровождающийся ореолом религиозности. Союз теологии и политики исчезает, хотя номинально король сохраняет неприкосновенность и сакральность, закрепленные за ним в исправленной Хартии 1830 года[475 - Статья 12: «Особа короля неприкосновенна и священна».]. Не случайно открытие бюстов короля при Июльской монархии происходит гораздо реже, чем в эпоху Реставрации[476 - Число их уменьшилось на две трети (Dalisson R. Les Trois couleurs. P. 78).], и, как правило, без участия Церкви. Произносимые при этом речи не касаются ни оживления образа, ни поклонения ему. При демонстрации королевского изображения (например, во время национального праздника 1 мая, в День святого Филиппа) особого благоговения никто не выказывает. Вдобавок духовенство, внезапно всерьез озаботившееся границами между светской и религиозной сферами, очень жестко пресекает все действия, чреватые «идолопоклонством»: когда сторонники Луи-Филиппа в Эвроне (департамент Майен) решают установить бюст короля на временный алтарь во время процессии в честь Святого Духа, местный кюре просто-напросто отменяет церемонию, чтобы не допустить святотатства[477 - L’Ami de la religion et du roi. 1833. T. 76. P. 424.]. Неприятие идолопоклоннических практик распространяется и на благословение трехцветных флагов: многие священники отказываются участвовать в этой церемонии, хотя при Бурбонах с большой охотой благословляли флаги белого цвета[478 - См., в частности: Brunet M. Le curе et ses ouailles. P. 138–140.]. Происшествия такого рода повторяются летом 1830 года неоднократно, особенно в Жиронде[479 - AD Gironde. 1M352.].

Когда же святые покровители королевской фамилии – Филипп, Амелия, Фердинанд, Елена – изображаются с чертами принцев и принцесс из Орлеанского семейства, в частности в королевских часовнях Дрё и Нёйи, а также в церкви Святого Венсана де Поля в Париже[480 - Об этих иконографических программах см.: Franconie G. Le lys et la cocarde. P. 500 sq.], сакральности это королю и его родственникам не прибавляет. Смешение в одном и том же изображении черт здравствующего монарха и его святого покровителя воспринимается в лучшем случае как анахронизм, а в худшем – как вызов конкурирующей, жертвенной ветви королевского рода – старшим Бурбонам. Можно ли смотреть без иронии на святого Филиппа, наделенного чертами короля Луи-Филиппа, если этого самого короля ежедневно обзывают «боровом, каплуном, нищебродом, мошенником, королем из бумаги, мягкотелым, канальей, слабаком, негодяем, бандитом, вором, конокрадом»[481 - Martinage R. L’offense au roi (1830–1848). Dеlit politique ou peccadille? // L’offense. Du «torrent de boue» ? l’offense au chef de l’Еtat. Limoges: Pulim, 2010. P. 320.], если на него рисуют карикатуру в виде груши на стенах домов в столице и провинции?[482 - См.: Erre F. Le r?gne de la poire. Caricatures de l’esprit bourgeois de Louis-Philippe ? nos jours. Seyssel: Champ Vallon, 2011.] В 1833 году зажигательный плакат призывает: «Спасем Филиппа святого и отринем Филиппа-короля»[483 - Цит. по: Corbin A. L’impossible prеsence du roi. P. 81.]; в том же году на карикатуре под названием «Святой Филипп – король и мученик» святой с грушеобразными чертами Луи-Филиппа, в короне и с нимбом, стоит на фоне мешков с золотом – «эмблем его бескорыстия»[484 - «Святой Филипп, король галлов и мученик», литография Беке (Le Charivari. 1833. 1

mai. № 152).]… Иконический диссонанс между святым и королем бросается в глаза.

В 1848 году республиканцы воскрешают сакральность евангелической окраски, решительно чуждую, однако, прежним теолого-политическим образцам. Ассоциация Христа и Республики, пишет Жорж Санд, предстает в это время «союзом естественным и совершенно логичным»[485 - Sand G. Souvenirs de 1848. P. 7.]


<< 1 2 3 4 5 6
На страницу:
6 из 6