– Иногда я даже спрашиваю себя: а может, его написал кто-нибудь другой?
И уставился на меня.
Да кто ж его знает, подумал я в испуге, надеюсь, он не подумает, что это я написал.
4
Утром, когда я еще не вполне проснулся, некий бедолага-новичок наконец уразумел, о чем желает говорить, и затеял исследование насчет повторения – можно не сомневаться, что этой теме были целиком уделены три первых дня, посвященных упражнениям в писательском мастерстве. Уж не почувствовал ли этот начинающий, что процесс писания как такового позволяет ему понимать, что именно он хотел сказать?
Тут вдобавок чей-то голос сказал:
– Я силен в повторах.
Наконец-то. Когда, все еще в полусне, я понял, что несчастный новичок – это, быть может, я самый и есть, то испугался не меньше Стэна Лорела[14 - Стэн Лорел (наст. имя Артур Стэнли Джефферсон, 1890–1965) – комедийный актер, сценарист и режиссер, ставший известным благодаря комическому дуэту «Лорел и Харди».], когда в одной немой комедии он дремлет на скамейке, скрестив руки на груди, а в эту минуту подкравшийся сзади вор просовывает через рейки скамьи руку, так что одурманенный сном бедолага путает ее со своей собственной.
Несколько позднее, покуда я размышлял на тему повторения, мне показалось, даже если предположить, что я выиграл свою первую писательскую битву: недаром же говорят, что самое главное – выйти на свою дорогу и заговорить собственным голосом, так вот показалось мне, что эта победа способна обернуться серьезной проблемой, ибо содержит в себе тот зародыш, который приводит писателя к роковому самоповтору. Однако это вовсе не мешает тому, что исключительность, тот ни с чем не сравнимый тон или регистр для писателя желаннее всего, ибо никому не удается отвести взгляд от пропасти, которая отделяет неповторимый голос писателя от кудели литературного хора, доносящегося из огромной братской могилы его ничтожных собратьев, пусть даже впереди, в конце долго пути ждет их всех одна ледяная равнина.
Разумеется, мы могли бы посмотреть на это все под другим углом и заметить, к примеру, что без подражания и тому подобных действий мы бы совсем пропали, а потому не так уж страшно повторение, как нам тщатся представить его: «Скажу еще, что художник, жаждущий славы, старается подражать творениям единственных в своем роде художников, и правило это распространяется на все почтенные занятия и ремесла, украшению государства способствующие» (Дон Кихот, глава XXV)[15 - Перевод Н. М. Любимова.].
Иначе говоря, в самом по себе повторении нет никакого вреда: и чем бы мы были без повторений? А с другой стороны, откуда проистекает столь глубоко укоренившаяся в сознании весьма аристократических писателей убежденность в том, что, однажды начав повторять, они прямой дорогой придут к неминуемой погибели? Не постигаю, откуда взялась эта ересь, если в действительности нет ничего в нашем мире, что не повторялось бы. Чтобы далеко не ходить за примером: тот, кто внимательно посмотрит картины Кубрика, вызывающего общий восторг своим умением от фильма к фильму менять жанр, стиль, тематику, лишится дара речи, заметив, что все творчество этого крупного режиссера движется по замкнутому кругу навязчивых повторений.
Страх повторяется. Сегодня утром, меня не вполне еще проснувшегося, обуяла пресловутая паника, а ведь я вожусь с этим дневником всего три дня. И в связи с этим могу сказать лишь одно: у женщин есть восхитительная способность избавляться от всех этих проблем, которые, как я подозреваю, были измышлены завистниками, мечтающими парализовать самые изобретательные мозги.
Женщины куда искусней рассеивают эти смехотворные сложности, доставляющие такие изнурительные мучения бедным мужчинам, неизменно оказывающимся глупей и ранимей их, – они словно наделены шестым чувством, которое помогает благоразумно упрощать ситуации и облегчать трудности. Вот взять, скажем, аргентинскую писательницу Эбе Уарт[16 - Эбе Уарт (исп. Hebe Uhart, 1936–2018) – аргентинская писательница и педагог. Примечательна тем, что ее литературная деятельность стала достоянием публики, когда Эбе Уарт уже было за семьдесят.], которая на вопрос о том, не боится ли она повторов, ответствовала, что нет, нисколько не боится, ибо от них ее спасают путешествия: она пишет о своих перемещениях в пространстве, а они, разумеется, многоразличны, и она ежеминутно открывает в них нечто новое, поскольку стечение обстоятельств побуждает ее в каждом своем странствии писать по-разному…
Исак Динесен[17 - Псевдоним датской писательницы Карен Бликсен (1885–1962).] тоже лихо расправлялась с проблемами такого рода: «Страху повторения всегда можно противопоставить счастливое сознание того, что двигаешься вперед в компании историй о прошлом». Динесен знала, что рекомендуется восстанавливать события, начиная со вчерашнего дня. В своей книге «Здесь я уже был» Хорди Бальо и Хавьер Перес[18 - Хорди Балло (исп. Jord? Ballo?, род. 1954) – испанский писатель, преподаватель и кинопродюсер. В соавторстве с кинокритиком и театроведом Хавьером Пересом (исп. Xavier Pеraz, род. 1964) написал и выпустил несколько книг.] рассуждают об удовольствии, которое даруют повторы, вовсе не мешающие новым и нежданным открытиям со стороны создателей, а также и о том, как культурный рынок много лет оставался под властью мифа о новизне как единственной ценности, новизне как основе издательской политики, в погоне за ней дошедшей до пределов терпимого и возможного – главным образом, потому, что этот культ стремился утаить, спрятать «изначальные истоки повествования». «Зато в литературе, использующей повторение, узнается и признается, что прочная связь с прошлым есть основополагающий элемент ее фактуры. И осознание этого превращает книги в территорию эксперимента, ибо они ищут оригинальность не столько в воскрешении памяти о «пилотном эпизоде», сколько в потенциальной способности этого начала развернуться к новым мирам».
&
Наступил день, и вместе с воспоминанием о том, как вчера Санчес сказал, что роман его перегружен несуразицами, я припомнил, как месяца три назад сидел на веранде «Балтимора» совсем неподалеку от нескольких седоватых мужчин под и за сорок – не то богемная публика, не то нищие оборванцы, сразу точно и не скажешь, но постепенно я все же стал склоняться к первому варианту – и я их раньше никогда не встречал, а они, обсудив последовательно и в полный, можно даже сказать «полнейший», голос женщин, легкие наркотики и футбол, приступили к рассказам, где главными героями были собаки.
Вскоре выяснилось, что самый бойкий в этой компании, самый блистательный рассказчик и самый большой краснобай приходится Санчесу родным племянником, а я и не знал о его существовании, потому что он был либо не из нашего квартала, либо ни разу мне там не попался на глаза, иначе бы я его запомнил, благо внешность – широкие, мощные плечи – у него была не рядовая, а, я бы сказал, примечательная.
Я слушал собачьи рассказы, которыми они обменивались, и мне приходилось напрягать слух, потому что собутыльники вдруг понизили голоса и говорили все тише и тише, словно по секрету, словно не желая, чтобы их болтовня становилась достоянием гласности, но в конце концов до меня отчетливо и связно донеслись фрагменты какой-то невероятной истории про собаку одного писателя. И тут племянник уведомил:
– Речь о Санчесе. О собаке Санчеса.
Затем последовала гнусная вереница рассчитанных оскорблений по адресу дядюшки, несколько раз названного «наш семейный придурок».
Мне показалось, что племянник при всей своей непомерной запальчивости все же очень зависим от предполагаемой славы своего знаменитого родича. Мало сказать: «очень зависим». Все то время, что я наблюдал за ним, он не переставал передразнивать его, приписывать ему глупейшие поступки, а главное – глумиться над его литературным стилем, терзая его грязными остротами, убогими шутками самого дурного тона, не проявляя никакого милосердия к дядюшке или его псу, подвергающемуся этой хуле.
Нетрудно было заметить, что племянник не совладал со своим безудержным тщеславием: он непрерывно превозносил собственные дарования, будучи, по всей видимости, совершенно убежден в их превосходстве над талантом Санчеса. Во всяком случае, время от времени он допускал ошибки, выдававшие, что он являет собой огромный пороховой погреб зависти: «И подумать только: я отверг идею написать множество романов и рассказов, которые, выйди они в свет, были бы с удовольствием прочитаны грядущими поколениями…».
Грядущими поколениями!
Надо же так выразиться, причем все указывало, что не в шутку, а вполне серьезно. В глазах племянника писатели, достигшие триумфа (иных ступеней и степеней успеха для него не существовало), обязаны были им исключительно своему умению лучше других вписаться в условия рынка и книжной индустрии. Совершенно безразлично, имелся ли у них талант или даже осеняла ли их гениальность: уже одно то, что они сумели снискать себе внимание читателей, доказывало, что нет, не имелся, не осеняла. По-настоящему хорошие писатели: несколько отверженных, вытесненных на обочину, безвестных личностей, – целиком и полностью пребывают вне системы. Чтобы оказаться среди этих героев, надо было удостоиться похвалы критика из Бенимагрелля, чьи имя и фамилия ничего не говорят мне, как ничего не сказало и название городка Бенимагрелль, и, хотя по возвращении домой я посредством интернета убедился, что таковой существует и расположен в провинции Аликанте, однако нигде не было сказано, что там родился хоть один мало-мальски известный критик.
Во имя торжества истины, ибо менее мне бы хотелось обманывать тут самого себя, скажу, что понял тогда: я мог бы согласиться кое с чем из произнесенного племянником-ненавистником, если бы не клокотавшая в его словах непомерная ярость. Чем-то он напомнил мне «племянника Рамо» – персонажа, введя которого, Дидро, быть может, сам того не желая, объявил о пришествии времен, когда будет стерта этическая грань меж великими личностями и их хулителями. И опять же: из уважения к истине я обязан сказать, что если бы удалось игнорировать этот злобный тон, равно как и способность племянника оскорблять, то я должен был бы признать, что горела в нем искра божья, чувствовался незаурядный талант, проявлявшийся тем заметней, чем яростней были его диатрибы. Нелегко мне отдавать должное этому чудовищу, но был, был в нем писательский дар.
Под каким-то предлогом я подошел к стойке бара с тем, чтобы, возвращаясь, взглянуть на племянника спереди и разглядеть получше.
Я спросил стакан черешневой кока-колы (никто уже не помнит этот сорт), но, как и следовало ожидать, таковой не оказалось и, более того, о такой не слыхивали. Ладно, сказал я, ну раз так, то ничего не надо. Тронулся в обратный путь к своему столику во исполнение своего намерения рассмотреть чудовище подробнее, и увидел заносчивого гиганта с бородой, оскорблявшей всякое эстетическое чувство, в дебрях которой, словно бы для того, чтобы носитель ее был под стать собутыльникам, словно бы гнездились ласточки.
Забавно, что вчера, увидев Санчеса у дверей в «Субиту», я не вспомнил про его племянника и уж тем более – про критика из Бенимагрелля. Но зато сегодня целый день не выходил у меня из головы этот широкоплечий гигант, потому что я начал связывать две встречи: вчерашнюю с Санчесом и ту невольную – с его племянником-ненавистником, имевшую место месяца три назад, после чего я ни разу больше его не видел. И заметил, что их чередование ненавязчиво образуют сюжет романа: как будто вдруг сошлись воедино некие автобиографические моменты, как будто некие главы моей повседневной жизни сговорились меж собой и попросили рассказать о них, более того: потребовали превратить их во фрагменты романа.
Но ведь это же дневник! Так кричу я самому себе и добавляю следом, что никто никого не может принудить написать роман, никого, и уж тем более, меня, обожающего рассказы. Кроме того, записи мои – дневниковые, это дневник и ничего больше, и мне нет никакой надобности лишний раз напоминать себе об этом. Здесь проживаю я сочинительство, как нечто потаенное и глубоко интимное. Это ежедневное упражнение для начинающего писателя, первые литературные каракули с прицелом на будущее, нужно мне в числе прочего и за тем, чтобы не отчаяться окончательно от бедственного положения моих дел.
Это – дневник, дневник, дневник. И, кроме того, – это тайная борьба, которой я отстаиваю право на «литературное писание». И потому я не вполне уверен, что уличная действительность устроила заговор с целью побудить меня двинуть мои писания курсом романа, хоть и должен быть благодарен ей, действительности этой, за предоставляемый материал: не будь его – не было бы никакого. Но нет. Выше моих сил благодушно взирать, как устраивает она заговоры, и еще невыносимей: как между романом и дневником возникает беспокоящее меня напряжение, с которым давно пора покончить.
5
Вчера я говорил, что эти выдумки тщатся быть оригинальными не столько для того, чтобы увековечить память «пилотного эпизода», сколько в доказательство его потенциальной возможности взлететь в иные миры, к новым вселенным. А сегодня спрашиваю себя: что случится, если, вооружась потенциальной мощью такого оригинала, как «Вальтер и его мытарства», я предприму попытку повторить эту книгу, благо Санчес уверял, будто практически забыл ее.
Прежде всего мне как начинающему предстоит делать долгие и тяжкие упражнения и не сворачивать с пути. Но потом, быть может, пройдя определенный его отрезок, я смогу принять этот вызов и довести повествование до развязки в этом самом дневнике. В конце концов, не эти ли страницы привели меня к повторению, к теме, которая, как я сейчас вижу, волнует меня куда сильней, чем можно было предположить?
Второй этап моей жизни начинающего писателя я мог бы посвятить переписыванию «Вальтера и его мытарств». Почему бы и нет? Если сумею набить руку, поднатореть в технике писания, быть может, рискну и перекроить в оригинале все, что мне рассудится за благо. Вот, к примеру, вероятней всего и как минимум, вымараю самые невыносимые абзацы, которые Санчес под воздействием спиртного смастерил так путано и нелепо.
Да я бы вообще все переписал, скажем, чтобы сквитаться за то, что потерял столько времени в кипящем хаосе недвижимости. И просто забавы ради. И не только для того, чтобы начать забавляться литературной игрой, но ради чистой – пока назовем так, дальше я разберусь, – «человеческой игры». Ну и чтобы проверить, что чувствует тот, кто бросается в битву столь же святую, сколь правую: тайно улучшает литературное произведение ближнего своего.
[ГО
РОСКОП]
Предвечерняя чепуха. Читаю гороскоп в меркнущем свете дня. «Овнам соединение Меркурия и Солнца указывает, что значение имеет исключительно то, что вы делаете, однако подумайте, что в конечном счете это служит всего лишь тому, чтобы определить, что же вы хотите делать на самом деле».
Неужели это газетный оракул? Вроде бы они пишут не так. Предсказания для других знаков зодиака лишены философской глубины. А вот к Овнам – отношение другое. Создается впечатление, будто Пегги пишет, зная, что я ее читаю. Так ли это или не так, но мне не избегнуть толкования ее прогноза. Кажется, там имеется в виду, что все, что делаю я в этом дневнике, приведет меня к постижению того, что я хочу делать на самом деле. Она как бы хочет сказать: «Овнам соединение Меркурия и Солнца указывает, что значение имеет лишь произведение, но в конечном счете оно всего лишь направляет на поиски его».
И это еще не конец, потому что если гороскоп – понимаю, что это недоказуемо, но мне нравится так думать – хотел указать мне на это, я бы взял на себя смелость слегка изменить его высказывание, сказав так: «Соединение Меркурия и Солнца указывает, что твое вольное повторение «Вальтера и его мытарств» способно в конце концов превратиться в поиски твоего собственного произведения».
Поскольку это допущение сию минуту пришло мне в голову, я не могу исключить его. Если я только что провел эти поиски, и найденное – что было бы совершенно логично – обрело бессмертие, то предполагаемый совет астролога Пегги отворил бы двери тени великого Маседонио Фернандеса[19 - Маседонио Фернандес (исп. Macedonio Ferna?dez, 1874–1952) – аргентинский писатель и философ, оказавший большое влияние на многих аргентинских авторов, включая Хорхе Луиса Борхеса, Хулио Кортасара и Рикардо Пилью.], писателя, отдавшего годы жизни «Музею романа о Вечности», книги, навсегда оставшейся в проекте, ибо автор так и не приступил к писанию, а вступление было скомпоновано на основе исследований, отраженных в многочисленных набросках. Маседонио был своего рода Дюшан[20 - Марсель Дюшан (фр. Henri Robert Marcel Duchamp, 1887–1968) – французский и американский художник, скульптор, поэт, теоретик искусства и шахматист, стоявший у истоков или повлиявший на множество последующих направлений в искусстве, таких как дадаизм, сюрреализм, минимализм, концептуальное искусство и пр.] от литературы. И если тот играл в шахматы в каком-то баре в Кадакесе, то этот – на гитаре у костра: струнный перебор был его опознавательным знаком, печатью на письме в никуда.
«Музей…» – книга по преимуществу неоконченная, но ее ни в коем случае нельзя счесть незавершенной. Незаконченность эта присуща самой ее природе. Будь она еще и посмертной, то приблизилась бы к тому разряду текстов, которые я когда-нибудь попытаюсь написать: книгу, которая может показаться оборванной, но на самом деле дописана полностью.
Когда-то я прочел, что в каком-то нью-йоркском музее открыли выставку незавершенных работ. Там были полотна Тёрнера, не экспонировавшиеся при жизни, – эскизы к другим картинам, и им не хватало гаваней, кораблей, мифологических мотивов. Было и батальное полотно Рубенса: верхняя часть композиции виртуозно прописана, а нижняя представляла собой лишь набросок и показывала остов того, чем могла бы стать эта картина, сейчас напоминавшая парижский Музей Помпиду, где вместо традиционного фасада – структура самого здания, его строгая и чистая внутренность. Кажется, что Рубенс, сам того не желая, создал произведение в стиле ультра-модерна, почти авангардистское, то есть комментарий к собственной работе: представил поле битвы и метод его создания.
Текст, сопровождавший эту новость, сообщал, что современное искусство намеренно не предлагает зрителю законченных работ, чтобы зритель дописал их силой своего воображения. И эта выставка, говорилось далее, представляет наш сегодняшний взгляд на произведение, когда его одного уже недостаточно, и нам нужна некая дыра, некое зияние, чтобы завершить его.
Мне кажется, что эта дыра или, вернее, трещина подает тайный знак. И вспоминается афоризм Вальтера Беньямина[21 - Вальтер Беньямин (нем. Walter Benjamin, 1892–1940) – один из величайших философов XX века, теоретик культуры, эссеист и переводчик.] из его «Коротких теней»: «Тайные знаки. Во всяком познании, говорил он, должна содержаться частичка бессмыслицы, в узоре античных ковров или орнаменте фризов всегда можно обнаружить где-нибудь крошечное отклонение от точного рисунка. Иными словами, решающим является не продвижение от познания к познанию, а скачок внутри каждого отдельного познания. Это невзрачный знак подлинности, отличающий предмет от серийного товара, изготовленного по шаблону». И эта трещина позволяет нам добавлять те или иные детали к незавершенному шедевру. И в наши дни без этих брешей, которые открывают нам путь, заставляют работать наше воображение и служат метой, обозначающих незаконченность произведения искусства, мы, без сомнения, не могли бы шагу ступить, а возможно, и дышать.
&
Отчетливей всего у меня в памяти остались отдельные воспоминания чревовещателя Вальтера: яванский зонтик, севильский цирюльник, город Лиссабон, оборванная любовь, которые мой сосед искусно и тонко разбросал по всему пространству романа. В центре этих воспоминаний, если не путаю, – основной конфликт Вальтера, чревовещателя, который борется с неприятностью, весьма серьезной для человека его профессии: он наделен уникальным голосом, тем самым знаменитым собственным голосом, вожделенным для многих писателей, а для него, по очевидным причинам, представляющим изрядную проблему, с которой ему все же удается совладать, расщепившись на столько голосов, сколько рассказов или зарисовок содержится в его мемуарах.
Да, это запомнилось мне из «Вальтера…», которого я намереваюсь на днях перечитать. Когда я читал его раньше, то осилил, по правде сказать, не больше половины, однако заглянул, что правда, то правда, в последнюю главу, как поступаю всякий раз, когда хочу бросить книгу, но вместе с тем желаю знать, чем же дело кончится, а заглянув, выяснил, что чревовещатель сбежал из Лиссабона, пересек несколько стран и очутился посреди некоего спиралевидного канала, пронзавшего земную твердь, а когда уже казалось, что эта бесконечная тьма вот-вот всосет нашего героя, спираль эта вытолкнула его вверх и вернула в некое странное отдаленное место, где он, нимало не растерявшись, сделался рассказчиком в самом что ни на есть историческом центре, у истоков рассказа, то есть в древней счастливой Аравии.
И книга, по сути, – мне кажется, я предчувствовал тот день, когда по диагонали просмотрел этот финал, – это странствие к истокам рассказа, к его изустному прошлому.
6