Уже тогда Кевин начал догадываться, что папа не все выдумал. В его словах таилось зерно правды. Что-то черное.
Папа хотел смыть эту черноту смехом.
Он говорил, что лето в конце сороковых всегда бывало теплым, всегда светило солнце, а вода в Онгерманэльвен прогревалась до двадцати двух градусов. Он купался в реке, в том месте, где прыгали с тарзанки, и Кевин так и видел перед собой реку, пену на воде. Черно-белую, как на снимках в старом папином фотоальбоме.
Однажды папа купался долго, а когда начал вытираться и собираться домой, то увидел, что Пугало сидит на склоне за деревом, в нескольких метрах от тарзанки.
“Он улыбнулся беззубой улыбкой, – рассказывал папа. – Голыми красными деснами. А потом сунул под губу здоровенную щепоть табака. Он сидел там с тех пор, как я пришел, сказал, что хочет кое-что мне подарить за то, что я так здорово прыгаю. И протянул мне йойо. Оно тогда было алое. А не бледное и облезлое, как сейчас”.
Кевин погладил йойо. Внимательно изучил, как изучал уже много раз.
Каждая царапина, каждая отслоившаяся чешуйка краски была – история.
Кевин понюхал йойо. Запах дерева, немного затхлый, и еще чего-то.
Может, на игрушке еще остался пот бродяги.
“А что было потом?” – спросил Кевин. Отец сидел с отсутствующим видом, он словно не слышал вопроса.
“Ничего особенного, – ответил он наконец. – Я взял йойо, сел на велосипед и поехал домой. В тот же год, зимой, Пугало замерз насмерть, его нашли под мостом. Волосы примерзли к земле, его пришлось выпиливать”.
Теперь Кевин знал, что Пугало на самом деле звали Густав Фогельберг. Отшельник, который покушался на мальчиков и за это попал в тюрьму. Красное йойо было чем-то вроде приманки, но с помощью игрушки отец скрыл историю о насилии. Йойо стало несущим элементом его пожизненной лжи. Отец никогда не рассказывал, что с ним что-то сделали.
У папы был бродяга, Злой.
А у Кевина был дядя, мамин брат.
Может, хватит?
Бергсхамра
Семья погибшей проживала в двух кварталах от места, где нашли девочку.
Родители проводили сержанта Шварца в ее комнату.
Напротив кровати помещался пузатый комод на гнутых ножках, с вязаной крючком салфеткой; на кровати покрывало и подушки в цветочек, как в семидесятые годы. Иконы на стенах соседствовали с выцветшими фотографиями шведской королевской четы и вышивкой, гласившей: “не сокрушайся о том, чего не имеешь; радуйся тому, что у тебя есть”.
В глазах Шварца комната отнюдь не выглядела как обиталище обычного подростка.
– Записка на ночном столике, – сказала мать девочки. – Мы ее прочитали, но положили на место, как она лежала… – Голос у нее задрожал, и она закрыла лицо руками.
Молодая женщина. Наверное, родила дочь еще подростком, подумал Шварц и вздохнул про себя. Вот черт.
Мать Тары остановилась на пороге, а Шварц направился к ночному столику.
Записка состояла из трех написанных от руки строчек; Шварц перечитал ее дважды. Из-за тонкой стены, у которой стояла кровать, доносился детский плач и иногда – мужской голос. Отец Тары утешал ее младшую сестру.
Папе, маме и Чинар.
Простите меня, я согрешила. Я не достойна жить дальше.
Я люблю вас. Встретимся на небесах. Я делаю прыжок.
Записка на линованном листе А4 была подписана именем девочки; Шварц отметил, что обе “а” в имени Тары заменены сердечками.
– Значит, когда мы позвонили, вы были уверены, что Тара спит? – спросил он.
– Да. – Мать вытерла слезы.
– Вы не замечали у нее признаков подавленности?
– Не знаю.
– Она не обращалась к психиатру?
– К психиатру? В каком смысле?
Женщина так и стояла на пороге, в трех метрах от Шварца, что показалось ему немного странным.
– Значит, не обращалась?
– Нет… Зачем ей психиатр?
Шварц молча указал на письмо на ночном столике.
– Нет, – повторила женщина после неловкого молчания.
– Вы не знаете, что имела в виду Тара, говоря, что согрешила?
– Я… нет. Нет, не знаю.
– Вы уверены?
Женщина кивнула.
– У Тары был парень?
Она замотала головой.
– Вы не знаете никого из дома, возле которого мы ее нашли? Серый, шестиэтажный?
– Нет… вряд ли. Кажется, нет.
– У нее был знакомый по имени Улоф?
Похоже, вопрос застал мать Тары врасплох.
– Улоф? Кто это?