Алма-Ата. 1971 год
Слезы душили меня. Я вытирал их тыльной стороной руки и шел навстречу судьбе. Я твердо решил: дальше жить незачем. Нет в жизни справедливости. Нет, не было и не будет. И в школе ни за что кол поставили, хотя я урок выучил. Просто от волнения забыл. А волновался я, потому что Раушанка не ответила мне на записку, в которой я предлагал ей покататься на велосипеде. Она уже на третью мою записку не ответила, и это означало только одно: я ей неинтересен. Да и никому я не интересен. Вон даже домашним… А значит – в чем смысл продолжать всю эту бодягу? Вот повешусь – и узнают тогда. И поймут – какой я был золотой. И всем станет меня жалко. И стыдно. Стыдно за свое бессердечие и слепоту. И захочется меня любить, а меня уже нету…
Была среда. Два часа пополудни. Самое время свести счеты с жизнью.
За логом толпились нестройной компанией сливы. И дикая вишня. И урюк.
Я выбрал самое подходящее дерево – в том смысле, что на него легко было забраться: раскидистое такое, ветвистое. Не спеша залез на веточку потолще. Расположился там поудобнее и стал разматывать аркан. Сделал кое-как петлю, другой конец крепко привязал к ветви, на которой сидел. И в последний раз глянул на этот черствый мир.
Вокруг, докуда глаз хватало, ликовала и радовалась себе жизнь. Родной аул притулился у самых гор. Снежные вершины подпирали небесный купол. Вдали, на картофельных полях, словно маленькие жуки, копошились трактора. Стрекотали в траве невидимые кузнечики. В небе – ни облачка. Бездонная лазурь. Лишь крохотной точкой застыл жаворонок, и беззаботная трель его заполняла всю эту невыносимую до боли картину…
И так мне стало жаль себя. Так обидно. И оттого, что я уже решился, и что теперь уже ничего не изменить, и что вся эта красота будет жить сама по себе, мне становилось еще жальчее и еще обиднее. И, понимая безысходность, хлюпая носом, я стал затягивать на хилой своей шее петлю. И тут вдруг откуда-то снизу:
– Чё, вешаешься?
Это был Алдаберген. Он учился в четвертом, на класс старше меня. Видимо, давно тут стоял и наблюдал – чего я тут собираюсь делать. И, видимо, сообразил. А потому фразу свою произнес нарочито буднично, словно спросил – почем картошка? И что вовсе сбивало пафос сцены, так это то, что он ел яблоко. Хрумкал его безжалостно и смотрел на меня чуть запрокинув голову и щурясь на солнце.
Я от неожиданности чуть не сорвался вниз, рывком смахнул петлю и поспешил спрятать ее за спиной. Мне почему-то казалось, что вешаться при свидетелях как-то неприлично.
– Зря, – ответил сам себе Алдаберген, продолжая трескать яблоко.
И замолчал. Прошла, может быть, минута. Пауза несколько затягивалась. Я по-прежнему испытывал некоторую неловкость. Словно меня застукали за чем-то нехорошим или поймали за руку на мелком воровстве. Да и веревка, мерзкая, никак не сматывалась. Я боролся с ней, пытаясь куда-нибудь запрятать. А некуда было. И пока я так копался с неподатливыми ее концами, Алдаберген покончил с яблоком, зашвырнул огрызок подальше в овраг, глянул на меня ясными глазами и четко так, по слогам, произнес:
“Дурак! Сегодня же «Маугли»! Последняя серия.
Точно! Блин. И как я мог забыть? Весь поселок вымирал, когда показывали мультик про пацана, который родился в джунглях среди волков и медведей, – как он рос и стал сильным, как великий Каа подарил ему кинжал и как он заманил диких псов в пчелиную ловушку; и вот в четвертой серии Акела промахнулся – и теперь Шерхан, мерзавец, хочет все испортить, и оставалась последняя битва, на которой должно было все решиться…
– Во сколько? – спросил я тоже как можно небрежнее.
– В семь, – опустил голову Алдаберген. Шея затекла. – Так что давай слезай. Посмотрим «Маугли», а потом придем сюда снова. И повесишься.
– Ну ладно, – согласился я нехотя.
– А веревку оставь, – разумно посоветовал Алдаберген. – Чё ее туда-сюда таскать? Замотай там, никто не тронет.
Я так и сделал. Не стал отвязывать аркан, лишь обмотал им ветку, а конец с петлей спрятал в листве.
В семь вечера мы уткнулись в телевизор и досмотрели «Маугли». Шерхан, как и напрашивалось с самого начала, сдох, и Маугли сделал из него себе плед. Акела остался вожаком стаи. А Балу с Багирой простились с Маугли, и тот ушел к людям. Словом, каждому досталось по кусочку счастья. И мне срочно расхотелось вешаться.
В тот вечер я нарочно засиделся у Алдабергена допоздна и вернулся домой лишь к ночи. Мама не стала ругаться, а наоборот – засуетилась, расцеловала и приготовила мне любимые оладушки. И сказала, что, оказывается, шпагатик, на котором держалась дверца в огород, поистерся и потому калитка отворилась сама. И что она об этом не подумала. И что ей корову было так жалко, что она даже заплакала и в горе своем ничего не заметила…
И все вернулось на круги своя.
Я писал записки Раушан, она не отвечала. Тогда я передавал ей через соседского пацана шоколадки – и один раз все-таки прокатил ее на велосипеде. А потом школа неожиданно закончилась. И все закончилось. И началась другая жизнь. Совсем другая.
…Лет через пятьсот выдалась небольшая передышка, и я поехал к своим, в аул. Вылез на трассе – попутка довезла. А оттуда до поселка еще километра два. Решил пройтись, ноги размять, а то засиделся. Пошел напрямки. Через лощину.
А лог-то уже не тот. Не осталось в нем былого очарования. Не осталось того таинства и мистики. Скот аульный объел все кушары. Сливы с вишнями повырубили давно. Кругом все голо и сиро. Лишь торчат тщедушные, высохшие от времени урючины и на их скрюченных макушках качаются сварливые галки.
И тут мой взгляд случайно зацепился за одну из ветвей. На ней болтались сгнившие обрывки веревки с пугающей петлей на конце…
Спасибо, Маугли. Если б не ты…
О любви
Ну, что любовь? Что-любовь? Какая она-любовь?
Любовь, она, знаете ли, разная.
Вот Витька, например, любил Светку. Дьяченко. Из десятого «Б». Она была красивой, и они целовались. Два раза в неделю. В понедельник и пятницу.
Почему – в понедельник?
Потому что в понедельник Светкина мама отправлялась в ночное на ферме и Витек специально засиживался у них допоздна. Пока мама не уйдет. А в пятницу Витькин отец – дядь Володя Шнайдер – разрешал мотоцикл и Витька катал Светку за поселком по холмам.
А Пипош, то есть Байгали (просто все его с детства называли Пипош и мало кто помнил его настоящее имя), любил своего ишака Яшку. И голубей.
Яшку он любил за то, что Яшка был самым сильным ишаком в округе и умел курить. Это мы его научили.
В какой-то газете писали, что где-то в Аргентине есть осел, который не работает, пока не покурит. А Яшка мог и работать, и курить. Одновременно. Бывало, тащит телегу с дровами или сеном и дымит сигаретой. И нормально. Все привыкли. Иной раз кто-то даже останавливал, чтобы прикурить.
Что касается голубей, то самая большая голубятня в поселке была у Пипоша. И он этим гордился. Подолгу сидел с ними на крыше. Гулигулил.
Зря говорят, что в деревне скучно жить. Ничего подобного: каждый раз что-нибудь да и происходило.
Вот, помню, как-то…
Землетрясение. Тряхнуло. Прилично так. Да еще посреди ночи.
Мужики и бабы как были в исподнем, так и повыскакивали на улицу с криками. Бросились к сараям, выгнали всю живность.
Скот тоже взбесился: петухи стали орать, собаки взвыли, коты… Даже бараны – и те в один голос, как чумовые. Короче, поднялся такой шум, такой невообразимый переполох, что все вспомнили про конец света.
Им пугал всех местных безбожников аульный мулла Сатыбалды. Он носился верхом на взмыленной лошади, страшно пучил глаза и указывал вверх камчой.
– Аллах! – хрипел он. – Аллах все видит!.. Покарает!.. Вот увидите! Резать черного барана!.. Парторг – сволочь! Его зажарят первым!
На него никто особо внимания не обращал.
Вскоре мужики, кто в кальсонах, а кто и в фуфайках навыпуск, стали потихоньку кучковаться. Кто-то уже «сходил». Послышался приглушенный стук стаканов – «За жизнь!».
Бабы спохватились. Перестали охать-ахать. Огляделись. Попытались растащить своих по домам, но те резонно предупредили, что ждут вторую волну.
Тогда они согнали скотину в кучу и собрали малых детей. Выстроились вдоль заборов и принялись расчесывать свои страхи. Кто куда побежал да кто за что схватился, кто в какую форточку полез…
Смеялись.
Коровы таращились в ночь. Овцы успокоились, улеглись и стали мусолить свою жвачку. Но в дома никто заходить не стал.