, том самом собрании знаменитых преступлений. Так что кое-какое наследство имеется.
Все давно в прошлом. От того времени нас отделяют войны и революции, ликвидации и изгнания. Я смотрю на два поколения эмигрировавших, высланных, убитых. Сегодня наше имя уже не известно. Кто еще помнит о Кацбахе
, где старик Блюхер под проливным дождем дал французам прикурить? Мы жили возле него. Река носит теперь другое имя, как и я.
Листая страницы семейной истории, могу представить себе, как жил бы тогда: за домашним обучением последовал бы либо кадетский корпус, либо евангелическая гимназия, либо дворянский лицей. Потом, несомненно, я на год поступил бы фенрихом или вольноопределяющимся в Лигницкий королевский гренадерский полк. Затем военная карьера или учеба, скорее всего – камеральные науки. Имя помогало, но им одним было не прожить; дисциплина отличалась строгостью. До майора имени обычно хватало. Еще ты мог рассчитывать на лейтенанта полиции, коменданта округа, торгового агента винодельни. В конце концов, с возрастом мог вернуться в имение. Имущество обеспечивало более-менее благополучное существование.
Выдающееся дарование вело в столицу: генеральный штаб, министерства. Старинный романист с любовью описал эти берлинские круги; я погружаюсь в его книги с ностальгией, будто слышу колокола церкви, которой больше нет или она ушла под воду, как Винета
.
С тех пор как меня одолела тревога, я много читаю, может быть, слишком много. Тоже цепочка: сначала появляется тревога, за ней следует бессонница, потом бессонница и становится главной тревогой. Как соединены звенья цепи?
9
Здесь может возникнуть заблуждение, будто я горжусь своим происхождением; вовсе нет. Напротив, я его скрываю, я его отбросил.
Дворянство стало бременем, в определенных обстоятельствах могущим оказаться опасным. Это пошло уже с «?a ira»
великой революции. Были передышки, периоды реакции, крупные и малые острова вроде Пруссии, Японии, Прибалтики, но сомневаться в упадке не приходилось.
Тот, кто ищет виновника упадка – а я против такой постановки вопроса, – должен начинать с себя. Падению предшествовала внутренняя слабость. Она заметна в людях, прежде всего в монархах. Существует граница, за которой нравственность уже не присуща поступку, начинает отделяться от него и ослаблять. Тогда же гаснет харизма.
Я вижу и по своей семье: выросло число неудачников, праздных бездельников, игроков, чудаков, эстетов. Люди становятся добряками, слезают с коня, продают леса, обращаются к посторонним предметам вроде торговых сделок, начинают играть в теннис или участвовать в автогонках. Так наследством живут еще сотню лет, а потом все яснее вынуждены понимать: «За то, что у тебя было, еврей не даст ничего», иными словами, что было, то прошло.
10
Разумеется, я все отбросил. Правда, есть одно «но»: я имею в виду тот слой, где гены отличаются постоянством. Предки гнездятся глубже, чем можно подумать. Фразу стоит прочитать дважды.
И еще одно, на что лишь намекну: силезское. Из наших старых областей именно Силезия и Вестфалия придают характеру своеобразие. Этого не отбросишь.
Хоть мне и удавалось быть довольно незаметным, налет атмосферы силезского поместья, земли, людей оставался. Правда, чтобы его уловить, требовался особый нюх. По счастью, он встречался мне редко; самое неприятное воспоминание связано со службой в Национальной народной армии.
11
Меня командировали в мотопехотный полк, стоявший в моем родном городе. Казармы пережили бури времени; я благоразумно умолчал, что когда-то они носили имя моего предка, – оставил при себе. Я был также единственным, кто заметил, что из-под осыпающейся штукатурки на воротах проступали очертания нашего герба.
От заблуждения, будто в этих войсках царит особый дух братства, я скоро излечился. Если все остальное в порядке, жесткая дисциплина обычно не затрагивает товарищество. Нельсон полагал, для повешения дезертира воскресенье – день не хуже прочих. Тот в конце концов знал, что рискует головой. Подобные высказывания не могли поколебать любовь к нему матросов; с другой стороны, он считал жестокостью отнимать у пленных табак.
В народных армиях все иначе; здесь царит не корпоративизм, а конформизм; у них не история, а идея. Все наблюдают друг за другом, ловят малейшее нарушение. Даже улыбка может вызвать подозрения. Вдобавок идея, в отличие от монархий, не связана с личностью; она столь же абстрактна, сколь и туманна, своего рода коллективное чувство, порождающее моды, течения, которые необходимо учитывать. Ему подчиняются и командиры; личная популярность не приветствуется.
Как конкретно подавляют личность, я описывать не стану, поскольку тема мне противна. Все происходит втайне, за стенами тюрем, за колючей проволокой лагерей. Тем не менее верхушка заинтересована в том, чтобы кое-что просачивалось наружу.
Я страдаю излишней объективностью. Даже немало натерпевшись и оказавшись на волосок от гибели, в бессонные ночи я не мог избавиться от известного восхищения. Там, пожалуй, знали единственный рецепт, как удержать в узде вздымающиеся толпы, причем с их согласия. Они требуют единообразия и получают его. Это перекидывается даже на либеральные государства: их страх задвигает последний засов перед упадочничеством.
Для человека поумнее существуют всего две возможности: либо собрать вещички, либо пробиться в руководящий слой.
12
В казарме пахло не хлебом и кожей, как раньше, а химией. Мне тут же бросилось в глаза, что никто не смеется. Смех, кажется, вообще уходит с планеты, исчезает, будто во время солнечного затмения. Людей хорошо кормили, и все-таки они скользили по коридорам мимо друг друга, как призраки. Моя скромная надежда – годик побить здесь баклуши – была тотчас обманута.
Унюхавшим меня мучителем стал Штельман, фельдфебель. Он выцепил меня уже на первом построении, на проверке обмундирования – с головы до ног, прежде всего с целью установить, всего ли хватает. Тем не менее накануне мы после отбоя чинили частично сильно поношенные вещи, приводя их в порядок. У меня недоставало опыта, и мне подсказывали старики из отделения внутренней службы. Они знали, что? для Штельмана особенно важно, знали его, по их выражению, «пунктики», например, как обязаны выглядеть «тапки». Что на каждом должно не быть ни пылинки и в каждом должно наличествовать тридцать два гвоздя, подразумевалось само собой, к тому же их полагалось хорошо смазать. Когда Штельман давил на них большим пальцем или просто дул, они должны были прогнуться. Трудность представляли швы; им полагалось быть не желтыми или коричневыми, а блестеть, как только что сорванная конопля. Щеткой и мылом тут ничего не добьешься, приходилось еще и драить монетой.
Когда скомандовали построение, мне казалось, я неплохо справился. Мы отделениями вышли на казарменный плац. Долго стояли, потом из канцелярии появился Штельман. Старший унтер-офицер отдал рапорт. Штельман пошел вдоль строя. Длилось это довольно долго, так как к делу он подходил основательно. Того, кто бросался в глаза, отмечали, и вечером он должен был снова явиться на проверку. Наконец фельдфебель подошел к нам, а потом и ко мне.
Я видел его впервые – изящный человек в аккуратной форме. Наверняка хороший фехтовальщик, из тех, кто делает выпад неожиданно. Лицо бледное, причем бледность еще более подчеркивали черные усики. Ему нельзя было отказать в известной элегантности: плавные, размеренные движения, напоминавшие птицу, а к тому же высокомерная уверенность человека, владеющего своим ремеслом.
Я подтянулся; пристально глядя на меня, Штельман велел продемонстрировать предметы обмундирования; он раскусил меня с первого взгляда. Я тоже понял, с кем имею дело. Странное чувство, когда тебя раздевают взглядом; предшествует изнасилованию.
Ему не понравилась уже рубашка. Хотя накануне я удостоверился, что пуговицы пришиты прочно, он решил, они висят на ниточке, и сорвал одну – вместе с клочком истертого льна.
В таких случаях нашему брату следует избегать даже намека на иронию; я остерегся возражать и стоял по стойке смирно, так мышь притворяется мертвой. Однако бывают ситуации, когда, все, что бы ты ни делал, становится ошибкой.
Штельман вытащил толстый блокнот, который, согласно уставу, армейские закладывают между второй и четвертой пуговицами мундира, и, спросив мое имя, записал его.
– В пять часов на обслуживание формы!
Дальше он меня осматривать не стал, а крутанулся в пируэте и обратился к следующему.
Таким образом у меня появился гонитель, не дававший мне проходу и не выпускавший из своих когтей. Если в листе нарядов попадался неприятный, например вахта на швайдницкой железной дороге, я готов был спорить: он будет мой, и, разумеется, Штельман выбирал субботу или воскресенье. Напрасно во время построения я пробирался во второй ряд – он вглядывался в просветы до тех пор, пока не находил меня.
13
Так и шло, однако мне не хочется подробно описывать свои невзгоды, становившиеся все более неприятными. Видимо, то была ненависть с первого взгляда, ненависть без причины – наверно, гороскопы наши никак не совпадали. Или Штельман учуял во мне аристократа, которого я давно отбросил и вытеснил из памяти? Хоть я и пытался освободиться, дошло до того, что меня денно и нощно преследовали мысли о моем истязателе; он стал мне жалом в плоть, вне зависимости от того, видел я его в данную минуту или нет. Однажды мы столкнулись на лестнице, и я услышал, как он прошептал: «Я тебя отправлю за решетку». Он говорил с самим собой, не для моих ушей. Мы разошлись, как две сомнамбулы.
Его боялись все, а я в особенности. Было в нем что-то жуткое; служба лишь давала повод удовлетворять пугающие потребности. Он представлял бы опасность в любых обстоятельствах, даже не имея власти приказывать, что и демонстрировал в темноте. Когда зимой рота выходила на казарменный плац, часто стояла полная темень, даже собственную руку перед глазами не видно. После переклички у Штельмана имелось еще пятнадцать минут до появления капитана привести множество людей в порядок. Он выстраивал нас колонной и гонял бегом по квадрату, затем командовал: «Направо шагом марш! Налево шагом марш! Ложись!» Чтобы звучало, как одно падение. Штельман укладывал нас до тех пор, пока не получалось. «Я вам протру морды плацем, черт подери!»
Мы слышали голос; фельдфебеля никто не видел, но все тряслись. Он становился дрессировщиком, мы – зверьем.
После такой подготовочки полевая служба казалась нам настоящим отдыхом. Капитан не жаловался – все шло как по маслу; Штельман был отличным фельдфебелем.
14
Задним числом я думаю: почему, когда он бросал нас на землю, я просто не оставался стоять? В полной темноте он бы не увидел. Мы все могли стоять, да пусть он хоть охрипнет, и ничего бы не случилось, но все не так просто.
Кроме того, я ничего не имею против муштры как таковой; возможно, остатки каких-то воспоминаний. Случаются моменты всеобщего единения, когда все получается.
Мои предки и тут кое-чего достигли, прежде всего в эпоху барокко. Шпицрутены в конце концов не лакомство. Но рядом с ними, под ними и над ними имелось еще нечто, что, задним числом по крайней мере, умягчало, если не санкционировало, страдание. Это нечто присутствовало в самом времени, о чем свидетельствуют здания и произведения искусства: песни, картины вплоть до ремесленных изделий – из олова, серебра, фарфора. Они и сегодня несут утешение своим звучанием, видом; а еще свободная мысль о больших системах вплоть до самоиронии. Как-то в Потсдаме перед разводом караулов старый Фриц
спросил у одного из генералов: «Вы ничего не замечаете?» Генерал не знал, что ответить, и старик сказал: «Их так много, а нас так мало». Может, все произошло в тот самый день, когда зрелище привело в восторг Джеймса Босуэла
, шотландского либерала, точнее, анархиста.
По сравнению с формой, которая нравилась даже дамам, наша отвратительная, серая. Мы живем во времена, не заслуживающие произведений искусства; страдаем, не имея оправданий. Не останется ничего, кроме гула шеола
. И сегодня принуждение встречает одобрение. Но вместе с тем растет печаль, распространяющаяся даже на негров, и моя меланхолия в этом участвует.
15