Наверное, я слишком сгущал краски. Я все еще находился под влиянием устаревших предрассудков, которые мне только вредили. Они пылились в моем сознании, как мои серебряные призы в моем доме, лишь подчеркивая его убожество.
С тех пор как все основывалось на контракте, который не имел отношения ни к чести, ни к совести, ни вообще к человеку, не могло больше быть речи ни о верности, ни о вере. Этому миру не хватало доброты и воспитания. Их перечеркнула катастрофа. Жизнь протекала в постоянном непокое и взаимном недоверии, и что, разве я в этом виноват? Я хотел быть как все, не хуже и не лучше.
Твиннингс увидел мою растерянность и, зная мои слабые места, сказал:
– Тереза обрадуется, если ты придешь уже трудоустроенным.
2
Это мне напомнило время в военной школе когда-то давно. Твиннингс сидел рядом со мной. Он уже тогда умел быть посредником и со всеми был на дружеской ноге. Тяжкое было время. Нас держали в ежовых рукавицах. Монтерон нас воспитывал. А с ним не расслабишься.
Особенно тяжело было по понедельникам. Это был день расплаты и суда. В шесть утра с тяжелой головой мы являлись в конюшни. Помню, как хотелось свалиться с лошади и оказаться в лазарете, но пока кости были целы, о лазарете и речи не могло быть. Здесь невозможно было прикинуться больным с легкой температурой, как дома. Монтерон не считал падения с лошади травмой. На падениях учатся, считал он, только кости крепче становятся.
Второй урок проходил в манеже, но до этого редко кто дотягивал. Как правило, Монтерон, он был майор, являлся как архангел, мечущий молнии. И сейчас еще есть, конечно, люди, которых боятся, но таких авторитетов больше нет. Сегодня просто трусят, а прежде боялись еще и своей совести.
Военная школа находилась недалеко от столицы, и те, кому не отменяли отпуск и не запирали на гауптвахте, в субботу верхом или на автомобиле отправлялись в город. Иные оставляли лошадей у родственников, в городе было полно конюшен. Мы все были в блестящей новенькой униформе и при деньгах, потому что в казармах тратить деньги особенно не на что. Не было более красивого зрелища, чем когда открывались ворота военной школы.
Утро понедельника выглядело совсем по-другому. Монтерон еще входил к себе в кабинет, а на столе у него уже лежала пачка неприятных писем, доносов, заявлений и протоколов. Среди прочего и непременное донесение патруля о том, что двое или трое явились из увольнительной позже положенного, а кто-нибудь и вовсе не вернулся еще в казармы. Следовали мелкие замечания: тот курил в присутствии охраны, а этот вяло приветствовал коменданта города. Не обходилось и без скандалов: двое устроили драку в баре и едва не разгромили все заведение, еще один оказал вооруженное сопротивление при задержании. Теперь они в городе сидят где следует, и их надо оттуда вызволять. Два брата, которых отпустили на похороны родственника, проиграли в Хомбурге все деньги.
Каждую субботу на перекличке Монтерон изучал наш внешний вид. И если убеждался, что никто не явился в «неправильной форме», – под этим названием он разумел мелкие отклонения и недочеты, – он отпускал нас на волю с кратким напутствием. Он предостерегал нас от искушений. И мы всякий раз разбегались с самыми радужными намерениями, в твердом сознании, что ничего страшного с нами не случится.
Но город – он же заколдованный, это же лабиринт. Он расставляет свои ловушки с чудовищной хитростью. Отпуск распадался на две части, довольно четко разделенные ужином, – на светлую и мрачную. Он напоминал детские книжки, где на одной странице нарисован хороший мальчик, а на соседней – плохой, с той только разницей, что оба мальчика в данном случае объединялись в одном лице. В первой половине дня мы посещали родню, грелись на солнышке у кафе или прогуливались по зоопарку. Иных видели на концертах или даже на лекциях. Мечта Монтерона, да и только: свежие, благополучные, одетые с иголочки, культурные, как в первый день творения. Это была светлая половина отпуска.
Потом наступал вечер со своими договоренностями. Наставал черед уединенных встреч, свиданий с подружками, иногда со многими за один вечер. Выпивали. Расслаблялись. Потом разлетались и встречались ближе к полуночи в ресторане или в английском баре. Потом веселье продолжалось уже в других заведениях, сомнительных или вовсе запрещенных. В венских кафе порхали стайками дамы полусвета и с легкостью завязывались скандалы с наглыми официантами. В больших пивных натыкались на группки студентов, которые сами провоцировали драки. В конце концов ночью оставались открытыми лишь немногие заведения вроде вокзальных буфетов и «Вечной лампы». Здесь царило пьянство. Здесь доходило до ссор, которые лучше бы не афишировать. Комендатура знала о таких местах, и не случайно патруль оказывался именно там, где становилось горячо. В толпе возникали острия шлемов, и это означало «Спасайся, кто может!», зачастую спасаться уже было поздно. Приходилось тащиться за патрулем, и командир отряда ликовал, что снова удалось поймать курсанта военной школы.
Подробности утром в понедельник мог прочесть в своем кабинете майор Монтерон. Их доставляли ранней почтой или передавали по телефону. Монтерон принадлежал к тем начальникам, у которых по утрам особенно дурное настроение. Ему легко ударяла кровь в голову. Приходилось расстегивать воротник формы. Дурной это был знак. Мы слышали его бормотание:
– Невероятно, что творят.
Нам и самим не верилось. Ничто так разительно не отличалось одно от другого, как тяжелая головная боль наутро от образцового блистательного вида накануне. А между тем голова-то была одна и та же. И нам казалось, что это не о нас говорят – были там-то и там-то, натворили то-то и то-то, – а о ком-то постороннем. С нами такого просто не могло случиться.
И тем не менее, пока инструктор по верховой езде гонял нас по манежу, нас не покидало темное предчувствие чего-то недоброго. Тот, кто опирается на барьер с кнутом в руках, наверняка задумал недоброе. Мы скакали по кругу галопом, как во сне, а голова была занята разгадыванием мрачных ребусов вчерашнего вечера.
Разгадка приходила в лице Монтерона, и это превосходило все наши опасения. События прошлого вечера, разрозненные и наполовину стертые в нашей памяти, являлись теперь в виде самого неприятного четкого целого в исключительно резком свете. Твиннингс, уже тогда отличавшийся оригинальным образом мыслей, как-то заметил, что вообще-то неприлично натравливать трезвый патруль на молодежь, разгоряченную отпуском, – следовало бы уравнять одних с другими.
Как бы то ни было, редкая неделя проходила без бури. Монтерон давил авторитетом. Искусство, ныне тоже утраченное. Он умел воззвать к нашему осознанному чувству вины. Мы не просто напакостничали, мы своим разнузданным поведением подрываем самые устои государства, монархия в опасности! А ведь отчасти он был прав: публика творила, что хотела, на последствия плевать, свободы для всех хоть отбавляй. Но стоило оступиться курсанту военной школы, как это же самое общество сообща набрасывалось на него. Это было знаком грядущих больших перемен, и скоро они наступили. Монтерон их, судя по всему, предвидел. А мы были просто легкомысленны.
Мне теперь кажется, когда я оглядываюсь назад, что суды в то время были более снисходительны, чем от них ожидали. Мы жили в страхе перед начальником. Пока мы после верховой езды в спешке переодевались, старший по казарме возвещал:
– Готовьтесь к худшему – старик уже расстегнул воротник!
И это было страшнее, чем потом команда «Готовсь!» перед началом атаки.
Вообще-то у старика было золотое сердце. И все об этом знали, оттого и благоговели перед ним. Когда он изрекал: «Лучше год кормить блох, чем один год муштровать курсантов» или «Если король пожалует мне наконец милостыню, значит, я ее добросовестно заслужил», он был прав, потому что служба его была тяжела. Иные облеченные властью радуются чужим неудачам, это же возможность лишний раз показать свою власть. А Монтерону было больно. И мы об этом знали, поэтому тот из нас, кому приходилось совсем туго, мог вечером зайти к командиру и исповедаться. Когда однажды Гронау проиграл огромные деньги, старик ночью поехал в город улаживать дело, но, увы, уже было поздно.
Ладно, он нас так закалял. Закалял оболочку, не повреждая зерна. Утром в понедельник гремел гром и бил град: аресты, отмена отпусков, наряд вне очереди по конюшне, строевая подготовка в полном обмундировании. Но к полудню тучи рассеивались. А мы особенно старательно несли службу.
Каждый год было два-три непоправимых случая. Происходило нечто такое, чего никаким арестом не исправишь. А старина майор творил чудеса с помощью ареста. Уж чего только не исправлял! Но в этих непоправимых случаях не было и грозы, просто все пребывали в крайне подавленном настроении, как это бывает, когда о случившемся нельзя говорить, только молча переживать. Кто-то приходил, уходил, следовало разбирательство за закрытыми дверями, а потом виновник просто исчезал. Имя его больше не упоминалось, разве что по неосторожности, и тогда все делали вид, что не услышали.
В такие дни старик, которого обычно ни из какого седла не вышибить, был рассеян и потерян. Мог посреди урока умолкнуть и уставиться в стену. Или начинал против своей воли говорить сам с собой, что-нибудь вроде:
– Мог бы поклясться: если стряслась какая-нибудь мерзость, без бабы тут не обошлось.
Все это вспомнилось мне, пока Твиннингс ждал моего ответа. Конечно, мой случай тут ни при чем, и уж конечно, Монтерон ни имел в виду женщин вроде моей Терезы. Хотя ради женщины мужчина действительно совершает такое, чего никогда не сделал бы для себя.
Работа у Дзаппарони как раз и была «нечто такое». Даже не знаю, почему. Бывает же такое предчувствие, подозрение, которое редко обманывает. Это разные вещи – хранить государственную тайну или секрет частного лица, даже в наше время, когда большинство государств, по крайней мере приличных, оказались в тяжком положении. Работа вроде той, что предлагал Дзаппарони, рано или поздно закончится автокатастрофой. И следствие, копаясь в обломках, обнаружит, что погибшему помогли отправиться на тот свет, что это случай не для дорожной полиции. И некролог в газете будет какой-то не такой. И на моих похоронах Терезу будет окружать не самое достойное общество, и уж точно ни одного человека из тех наших счастливых времен. Дзаппарони не явится. И только потом незнакомец передаст в сумерках моей вдове конверт с деньгами.
Моего отца хоронили по-другому. Он прожил спокойную жизнь, но потом что-то пошло не так. На смертном одре он мне сказал:
– Мальчик мой, я умираю как раз вовремя.
При этом с тревогой поглядел на меня. Что-то он тогда предчувствовал.
И еще кое-что пришло мне в голову, пока Твиннингс ждал моего ответа. Невероятно, в такие минуты мысли могут обрушиваться лавиной. Приходится складывать их в одну картину, как художнику.
Я увидел наше голое жилище, погасший очаг, если уместно столь поэтическое описание там, где уже несколько дней как отключили электричество. По почте приходили только предупреждения, и Тереза боялась открывать дверь, страшась кредиторов. Да, тут не до капризов.
Я сам себе был смешон и жалок, как старомодный щепетильный чистоплюй, в то время как вокруг уже давно никто не церемонится и способен урвать выгоду везде, где только представляется возможность, а на меня глядят с презрением. Дважды я вместе с бесчисленным множеством других принужден был расплачиваться за несостоятельность разных правительств. И ни награды, ни славы, а все наоборот.
Настало время отказаться от доисторических предрассудков. Мне снова дали понять, что моя речь изобилует устаревшими пустыми словесами вроде «старые товарищи» или «честь мундира». Жалкое зрелище в наши дни, как жеманство старой девы с ее убогой добродетелью. К черту. Хватит.
В желудке неприятно ныло, должно быть, просто от голода, желчь хлынула в кровь. В то же время Дзаппарони стал мне как будто симпатичнее. Хоть кому-то было до меня дело. Может быть, он, при всей разнице наших положений, находился в схожей ситуации: он тоже расплачивался за чужой банкет, а еще и оказывался виноват. Из него тянули соки, его обкрадывали и его же называли эксплуататором. А правительство, которое неизменно прячется за спинами большинства, загребает себе его налоги и позволяет его обворовывать.
Вообще, если «старые товарищи» – это смешно, то с какой стати я должен всерьез относиться к слову «правительство»? Эти типы закрепили за собой право не быть жалкими? Или их не касается обесценивание слов? Остался ли еще кто-нибудь, кто мог бы научить, что есть приличие? Старый солдат больше не старый солдат, вот и ладно, пришло время подумать о себе.
Как видно, я на верном пути – это самое важное, если впутываешься в сомнительное дело. Чудно, ей-богу, нельзя просто так пойти и сделать кому-то гадость. Сначала нужно, чтобы тебя убедили, что этот кто-то гадость заслужил. Даже разбойник, прежде чем обокрасть незнакомого человека, сначала должен с ним повздорить и разозлиться.
Мне это было не сложно, я и так был в самом дурном расположении духа и готов был сорваться на любом, даже ни в чем не виноватом. Даже Тереза оказалась среди пострадавших от моей злости, вот до чего дошло.
Я почти решился, но в последний раз попытался увильнуть.
– Не могу себе представить, – сказал я Твиннигсу, – чтобы Дзаппарони дожидался именно меня. Его наверняка одолели претенденты, он замучился выбирать.
Твиннигс кивнул:
– Ты прав, к нему очередь. Но на такую работу трудно найти человека. Большинство слишком рьяно берется за дело. – Он улыбнулся и добавил: – Люди-то все ранее судимые.
При этом он сделал жест, как будто листал досье, и повторил это движение, словно рыбак, который поймал щуку в тихой воде. И снова наступил мне на больную мозоль. Я совсем помрачнел.
– У кого же нынче нет судимости? Разве что у тебя, ты ведь всегда был праведником. А иначе разве кто смог уйти с войны чистеньким?
Твиннингс засмеялся:
– Не горячись, Рихард. Мы все знаем, что и на твоей репутации есть пятна. Но есть существенная разница: тебя судили по чести.
Разумеется, он знал, он же участвовал в том суде чести надо мной, не в первом, когда на меня повесили подготовку государственной измены, сразу после приговора военного трибунала. Я тогда был в Астурии, повезло. А во втором, когда меня оправдали. Но что проку от таких судов чести, кто судьи? Их честь разве не вызывает никаких сомнений?
Меня реабилитировали такие, как Твиннингс, который сам благоразумно прятался у своей английской родни. И кто из нас после этого изменник? Приговор, однако, так и остался у меня в документах. Это правительства меняются, а личные дела – они незыблемы. Вот парадокс: то, что я рисковал своей жизнью, было воспринято и зафиксировано в государственных бумагах как предательство. Произнося мое имя, гиганты чиновничьей бюрократии, взошедшие на свои места по спинам таких, как я, кривили рожи.