– Не говорила, но подумала.
– Забудь. Несправедливо судить о человеке по одной встрече.
Я знал, что она права. И что гораздо легче навесить на человека ярлык, чем допустить, что он сложнее, чем кажется. Но я ничего не мог с собой поделать.
– И все же, – стоял я на своем. – Мы с ним знакомы столько лет, что я плохо себе представляю, какое первое впечатление он производит на окружающих.
– Честно говоря, он показался мне зазнайкой. Как будто смотрит на вас троих свысока. Из VIP-ложи. Я не очень люблю таких людей. Еще мне не понравилось, как он говорит о женщинах. Ты заметил, что политиков-мужчин он называет исключительно «министрами» или «мэрами», а политиков-женщин – или «дурами», или «крашеными блондинками»?
– Возможно, – холодно ответил я.
И хотя я практически вытянул из нее ответ, ее слова вызвали во мне глухое раздражение: слишком уж она поспешила очернить моего друга.
– Ты просто не знаешь, какой он потрясающий парень. После окончания юридического факультета его приглашали работать сразу в несколько частных контор, где он заработал бы кучу денег. Но он поступил в прокуратуру, потому что считал, что это важнее. Пару недель назад, когда проходил финал футбольного чемпионата, мы все написали на листках бумаги, что хотим иметь через четыре года, к следующему чемпионату. Каждый из нас загадал что-то для себя, и только он написал, что хочет совершить что-то значительное, что отразится на жизни всего общества… Так что, может… Может, тебе не стоит торопиться его осуждать?
– А что ты загадал? – спросила Яара.
Ее глаза соблазнительно блестели поверх очков. С тех пор как мы начали встречаться, я впервые позволил себе немного на нее рассердиться, и мне показалось, что это ей, как ни странно, понравилось.
– Секрет, – сказал я, стараясь сохранить в голосе суровость. – Если хочешь узнать, тебе придется остаться со мной до следующего чемпионата, когда мы будем читать эти записки.
– Конечно, останусь. – Яара прижалась ко мне и засунула руки в задние карманы моих джинсов. – Тоже мне, напугал девушку романтикой.
Через две недели она ушла к нему.
По поводу того, как это произошло, существует несколько противоречивых версий.
Черчилль утверждает, что в обеденный перерыв столкнулся с Яарой на улице, и она сказала, что, как ей кажется, во время ужина у нас в гостях у нее возникло превратное впечатление о нем и, если он не против, ей хотелось бы пригласить его на чашку кофе и еще раз с ним поговорить. Черчилль согласился, потому что почувствовал, что для нее это важно. Они зашли в кафе и за разговором не заметили, как пролетело время. Перед тем как проститься, Яара сказала, что между ними осталось много неясностей и почему бы им завтра не встретиться снова и не продолжить беседу.
Со своей стороны, Яара утверждает, что это он через три дня после того ужина позвонил ей и сказал, что, с тех пор как увидел ее, только о ней и думает и потерял покой и сон. Она ответила, что не знает, что ему сказать, а он – что хочет ее видеть. Об этом не может быть и речи, ответила она, они не должны встречаться тайком от меня. Тогда он взмолился и сказал, что толпы преступников, насильников и прочих убийц выходят из суда оправданными потому, что, с тех пор как он ее увидел, он не в состоянии нормально выполнять свою работу. Она рассмеялась и согласилась встретиться: всего на несколько минут, за чашкой кофе и только из-за насильников. Перед тем как проститься, он сказал, что между ними осталось много неясностей и почему бы им завтра не встретиться снова и не продолжить беседу.
Я полагаю, что правду сказала она.
Но мне хотелось бы верить, что правду сказал он.
Как бы то ни было, они тайно встречались неделю, а потом она пришла ко мне и сказала, что запуталась. Что ей нужно время, чтобы подумать. Пока она говорила, она держала свою изящную шею склоненной. И без конца касалась меня руками. Но очки не сняла ни разу.
Он позвонил в тот же вечер и, как всегда, был точен и убедителен. Он рассказал мне, что произошло. Сказал, что ему очень жаль. Сказал, что знает, что его извинения ни черта не стоят. Сказал, что поймет, если я на какое-то время перестану с ним общаться. Но он надеется, что это время продлится не слишком долго, потому что я его лучший друг. И что это обстоятельство делает его поступок еще более достойным презрения (он употребил слово «презрение» – никто не упрекнул бы его в расплывчатости формулировок).
Я, конечно, бросил трубку. Но это не помогло мне унять дрожь ярости. Как не изменило и того факта, что постепенно мной овладело чувство облегчения.
Моя жизнь вернулась в прежнее спокойное русло (кое-кто назвал бы ее монотонной), какой и была до того, как в нее ворвалась Яара. Я зарабатывал переводами, которые делал для студентов гуманитарных факультетов. Денег хватало на повседневные расходы, не более того, но я никогда не стремился разбогатеть и не пытался копить. По правде говоря, я вообще ни к чему не стремился. В свои двадцать восемь лет я не представлял себе, кем хочу стать в тридцать. Даже крошечный росток знает, какова его цель, и естественным образом упорно тянется вверх, превращаясь в оливковое дерево. Но я понятия не имел, в каком направлении мне расти. Я полз по жизни, как автомобиль по запруженному в час пик шоссе Аялон, писал диссертацию по философии на тему «Метаморфозы: великие мыслители, изменившие свои воззрения» и каждое лето скупал университетские каталоги в надежде найти более конкретную тему исследования.
В минуту слабости я отправился в одну из контор, которые оказывают помощь в выборе профессии. Пухлощекая и полная энтузиазма дама-консультант изучила мои тесты и заявила, что, судя по результатам, передо мной открыты все двери и я могу стать кем только пожелаю. В том-то и проблема, ответил я. В том, что я ничего не желаю. Тогда она сказала: «Я здесь как раз для того, чтобы помочь вам определиться». – «Вы меня не поняли, – сказал я. – Я ничего не хочу. У меня отсутствует мотивация. Я – как та лошадь, которая стоит в стойле и предпочитает наблюдать за другими лошадьми, а не скакать самой».
Она героически терпела меня на протяжении еще двух консультаций, а потом настоятельно порекомендовала обратиться к психотерапевту. Я кивнул, но ни к какому психотерапевту не пошел. Зачем? Чтобы начать лечение, неважно где – в группе «Анонимные алкоголики» или в пустыне, в рамках тренинга по самопознанию, – вы изначально должны верить в то, что человек способен меняться. Кроме того, я и так знал, что скажет психотерапевт: эмоциональная холодность в семье сформировала у меня хроническую апатию. Тот факт, что в детстве меня недостаточно обнимали и целовали, парализовал мою волю. (Забавно, что на семинаре по литературному творчеству, который я сейчас посещаю, преподаватель называет сдержанность «одним из главных писательских талантов». Он говорит, что чем драматичнее сюжет, тем холоднее должен быть рассказчик. При этом, добавляет он, не следует слишком увлекаться сдержанностью и надо уметь ее преодолевать.)
В любом случае после знакомства с Яарой моя сдержанность полетела к чертям. В те месяцы, что мы провели вместе, моя лошадь сорвалась с аркана и понеслась вскачь, неся меня на спине, – только держись! Вместе с Яарой она примчала меня в школу, где та училась, и Яара показала мне маленький дворик – в ее воспоминаниях он был больше, – где одноклассницы однажды заявили ей, что исключают ее из своей компании; она примчала меня в театр, куда Яара ходила, в основном чтобы испытать разочарование и потом с горящими щеками объяснять мне, что она поставила бы спектакль совершенно иначе, гораздо острее; она примчала меня в Иерусалим, на вечеринку, которая длилась до утра, и, когда Яара танцевала, волосы летали у нее вокруг лица, и это было сладостно и больно, больно и сладостно; она примчала нас с ней в Хайфу, к моим родителям, и Яаре хватило пяти минут, чтобы их покорить; я следовал за ней повсюду, попутно освобождаясь от своей вечной расчетливой осторожности, и, став легким, как перышко, устремлялся в самые дальние дали, в потаенные уголки ее и своей души. По ночам, лежа в постели, она рассказывала мне о себе: о том, что рана, нанесенная одноклассницами, у нее до сих пор не затянулась и заставляет ее сторониться женщин; о том, что гитарист угрожал наложить на себя руки, если она его бросит, а через три месяца сам бросил ее. Впервые в жизни я не просто слушал, а признался, что до нее существовал в пустыне и уже смирился, что проживу свой век без любви, если не считать воображаемых женщин, которых я выдумывал каждую ночь, а днем выискивал на улице, в магазинах и на лужайках кампуса их двойников. Не без доли самоиронии я представил ей свою коллекцию воображаемых женщин, заверив, что все они остались в прошлом. В то же самое время во мне росло нехорошее предчувствие, что Яару я тоже выдумал и что по завершении нашей скачки меня ждет вполне реальное падение. Я даже хотел этого падения. Тех первых секунд, когда ты лежишь на земле и слушаешь оглушительную тишину. Но когда это произошло на самом деле…
Я не бился головой о стену. Не вставал на подоконник перед открытым окном. Не выпил одним махом пузырек снотворного. Я набирал все больше переводов, чтобы не оставалось времени думать. И попросил Амихая не звать меня смотреть с ним футбол, потому что я все равно не приеду.
– Но это несправедливо! – запротестовал он. – Это несправедливо, что виноват Черчилль, а от компании откалываешься ты.
– Ничего я не откалываюсь! Я просто не хочу вас видеть! – почти прокричал я, как будто крик мог добавить логики в мой аргумент, и даже когда печальная Илана позвонила мне под предлогом, что ей нужна помощь с переводом какой-то статьи, но через секунду призналась, что на самом деле звонит, чтобы сказать, что ребята очень по мне скучают, и она не понимает, почему я отказываюсь от их поддержки, хотя она мне нужна, я ответил, что просто не могу. Тогда она сказала, что я, если захочу, могу увидеться только с ней, и ее голос звучал тепло и сочувственно – ничего общего с теми резкими нотами, которые прорывались в нем, когда она при нас разговаривала с Амихаем, но я все же ответил: «Спасибо, Илана. Правда, спасибо, но нет».
* * *
Сказать откровенно, это было нелегко. Без друзей по Хайфе Тель-Авив снова стал чужим, враждебным городом, каким и был, когда я сразу после армии перебрался в него – без особого желания, только потому, что перед самым призывом, в День независимости, необдуманно дал Черчиллю такое обещание.
Мы сидели на трибуне школьного стадиона, и Черчилль объявил, что на этот раз мы едем в Тель-Авив, а Офир добавил, что читал в газете, что на площади Малкей-Исраэль будет праздник. Амихай сказал, что вход туда, наверное, будет стоить очень дорого, потому что в Тель-Авиве все дорого, на что Офир возразил: «Балда, это же площадь, кто берет деньги за вход на площадь?» – «Сам балда, – ответил Амихай, – что, им трудно поставить заграждения?» Тут вмешался Черчилль: «Хватит спорить! Если вход будет платный, значит, заплатим. Это же наш последний День независимости перед армией». Не успел он договорить, как все посмотрели на меня, потому что только у меня были водительские права и родительская машина. Я согласился, но поставил условие: выезжаем пораньше, потому что я не люблю садиться за руль уставшим, и Черчилль похлопал меня по плечу и сказал: «Как скажешь, Фрид», но, когда я за ним заехал, он был даже не одет; Офир, которого мы должны были подобрать следующим, дремал перед телевизором – заснул за фильмом Феллини, – так что пришлось чуть ли не за волосы стаскивать его с дивана и вливать в него две чашки растворимого кофе, а Амихай вообще решил остаться дома помогать брату готовиться к экзамену и передумал, лишь когда Черчилль объяснил ему, что не отметить День независимости – это все равно что плюнуть своей стране в лицо. В конце концов Амихай сдался, но мы еще ждали, пока он примет душ и подберет одежду, которая более или менее скроет лиловое пятно на шее, появившееся у него после того, как его отец подорвался в Ливане на мине. Под определенным углом это пятно напоминало карту Израиля, что помимо воли Амихая превратило его в наглядное пособие по граждановедению и внушило ему вечный комплекс по поводу его внешности. В тот вечер он перепробовал три рубашки и три пары брюк в тон, пока не нашел сочетание, которое его устраивало, и в результате мы двинулись на юг только в час ночи. Черчилль уверял, что беспокоиться не о чем, потому что в Тель-Авиве все начинается поздно, а когда мы добрались до развязки Глилот и застряли в жуткой пробке, заявил: «Ну ясно, народ ломанул на праздник на площади. Чую, это будет нечто», но пробка не рассасывалась, и по радио передали, что на шоссе Намир произошла авария и «движение в этом районе затруднено». «А мы сейчас разве не на шоссе Намир?» – спросил Офир, а Амихай ответил: «Ты чего? Это Хайфское шоссе». – «Дебил, – сказал Офир, – шоссе Намир и Хайфское шоссе – это одно и то же». – «Сам дебил, – огрызнулся Амихай, – зачем одну и ту же дорогу называть двумя разными именами?» Пока они орали, Черчилль наклонился ко мне и шепнул: «Сверни направо». Я свернул. Он попросил меня припарковаться на тротуаре и сказал: «Ладно, дальше пойдем пешком, вряд ли тут далеко!» – вылез из машины, хлопнул дверцей и зашагал к далеким огням большого незнакомого города, а мы поплелись за ним, понятия не имея, куда идем.
Мы миновали кварталы многоэтажных домов с мраморными подъездами и подземными стоянками и кварталы низеньких строений без мраморных подъездов и подземных стоянок, и на всем пути нам не встретилось ни единой живой души, если не считать нескольких испуганных девушек в мини-юбках, которых Черчилль назвал телками. «Офигеть, сколько в этом городе телок», – сказал он, и Офир тоном бывалого повесы ему поддакнул: «Это ты еще ничего не видел, братан, вот доберемся до площади, придется тебе надеть солнечные очки, чтобы не ослепнуть», но, когда мы, потные и измочаленные после полуторачасовой ходьбы, все-таки добрались до площади, там было совершенно пусто, только маячил одинокий пикетчик с табличкой «Долой оккупацию». Это было перед самым призывом, и мы понятия не имели, какую оккупацию он имеет в виду, а потому просто спросили его, был ли тут праздник, и он ответил, что нет, никакого праздника не было, да и с чего бы ему быть. «Как не было? – удивился Офир. – Быть того не может! – Он повернулся к нам: – Клянусь, я сам читал, что…» – «Где ты про это читал – в порножурнале?» – съязвил Амихай. «Да нет, – стоял на своем Офир, – говорю вам, я читал про это в газете „Едиот ахронот“, в приложении „Семь дней“». – «Ну ты и баран, Офир! – засмеялся Амихай. – В „Семи днях“ печатают интервью с отставными генералами и футболистами. Про концерты и прочие фестивали пишут в приложении „Семь ночей“!» Я посмотрел на часы, подумал, что мне еще везти всех домой, и сказал: «Уже четыре утра. Может, пора возвращаться?» Но Черчилль бросил на меня испепеляющий взгляд: «Возвращаться? Ты что, рехнулся? Сегодня же День независимости! Мы обязаны найти гулянку! Обязаны!»
«Слушайте, ребята, – заныл Амихай. – Я умираю как пить хочу… – И тут же добавил: – У меня идея! Давайте зайдем куда-нибудь, купим попить?» Но Черчилль сказал: «Нет» – и зашагал вперед, а мы потащились за ним, как всегда тащились за ним, и не только потому, что побаивались его, но и потому, что чуяли в нем ненасытную жажду жизни, заразительно прекрасную, будящую в душе радость; и действительно, после короткой прогулки по улице Фришмана – Амихай утверждал, что она названа в честь баскетболиста тель-авивского «Хапоэля» Амоса Фришмана, на что Офир возразил, что это чушь, потому что Амос Фришман жив, а улицы в честь живых не называют, – мы услышали звуки танцевальной музыки, доносившиеся из окна какой-то квартиры, и Черчилль сказал: «О! Вот туда мы и пойдем!» – «Ты что? – сказал Амихай. – Мы же там никого не знаем», но Черчилль объяснил, что в этом и есть фокус: раз в этом городе никто нас не знает, мы можем назваться кем угодно. «В крайнем случае, если начнут спрашивать, – предложил Офир, – скажем, что мы друзья Дани. Это имя и мужское, и женское, и вообще интернациональное». Я снова взглянул на часы и подумал, что после Хадеры идет прямой однообразный кусок дороги, на котором ничего не стоит заснуть за рулем, кроме того, что врываться без приглашения на чужую вечеринку неловко и даже унизительно, но все же поплелся за ними по лестнице на третий этаж, зажимая нос, чтобы не блевануть от запаха мочи, пропитавшего стены, ступеньки и окна. «Интересно, какие у них вечеринки, – думал я, – наверняка не такие, как у нас. Они, наверное, и танцуют по-другому», но тут Черчилль нажал на кнопку звонка, раздалась механическая птичья трель, дверь, из-за которой неслась музыка, открылась, и оказалось, что никакой вечеринки нет, а есть только девица с растрепанными волосами и глубоким декольте; девица смерила нас мертвым и в то же время изголодавшимся по любви взглядом, – теперь, когда я двенадцать лет прожил в этом городе, он мне отлично знаком, но тогда ошеломил меня скрытым в нем внутренним противоречием.
«Вам чего?» – спросила девица и одной рукой собрала волосы в непослушный хвост. Она говорила на удивление деловым тоном, как будто звонок в дверь в полпятого утра для нее – обычное дело. Как будто она официантка в кафе, а мы – посетители. «Мы приятели Дани…» – начал было Офир, но Черчилль перебил его: «На самом деле мы услышали с улицы музыку, вот и подумали, что здесь вечеринка». – «Вечеринка? – Девушка оглядела Черчилля с головы до ног, чуть дольше, чем нужно, задержавшись на его широкой груди. – Вообще-то здесь и правда вечеринка, но… для своих». – «Только для своих». – Черчилль улыбнулся, указав рукой на пустое пространство позади нее. «Именно, – улыбнулась в ответ девица. – Исключительно для своих. Это очень точное определение». – «А скажите, пожалуйста… – спросил Черчилль, который стоял, прислонившись к дверному косяку. – Нельзя ли и нам войти в число „своих“?» Девица распустила волосы, потом снова собрала их в хвост и сказала: «Не знаю. Я с вами не знакома». – «Ну, это не проблема, – сказал Черчилль. – Я Йоав. А это мои друзья из летной школы: Офир, Амихай и Юваль». – «Из летной школы?» – переспросила девушка без особого удивления, как будто уже тысячу раз слышала подобное вранье. «Ну да, – сказал Черчилль. – У нас увольнительная на сорок восемь часов. Мы полночи искали, где бы потанцевать, и ничего не нашли. Пока не пришли сюда. К тебе».
«Понятия не имею, как тебе это удалось, Йоав, но ты пробудил во мне сочувствие», – сказала девица и отступила назад, пропуская нас. Проходя мимо нее, я чуть задел локтем ее бедро и почувствовал запах ее духов, совсем не похожих на те, которыми прыскались девчонки у нас в Хайфе, и меня охватило желание на несколько секунд уткнуться головой ей в грудь и втянуть в себя этот горьковатый аромат. Через две композиции она увлекла Черчилля в спальню, а мы втроем остались в гостиной. Какое-то время мы топтались, изображая танец, пока не поняли, как по-дурацки выглядим, убавили громкость и сели на черный кожаный диван посреди гостиной. Амихай подкрался к полуоткрытой двери спальни и воскликнул: «Вот это сцена!» – «Прямо кино», – добавил Офир, а я сказал: «Офир, может, включишь ее в свой фильм?» – потому что задолго до того, как загадать желание издать к следующему чемпионату книгу рассказов, Офир говорил, что после армии обязательно снимет фильм про нашу четверку, нечто в стиле «Блюза уходящего лета», и, когда мы ходили на пляж, время от времени брал с собой видеокамеру и снимал, как мы играем в волейбол или бросаемся грудью на волны, утверждая, что «собирает материал», и мы не сомневались, что он действительно снимет фильм, потому что Офир, бесспорно, обладал ярким талантом и сочинял сценарии ко всем спектаклям, которые мы ставили в школе и в скаутском лагере к празднику Пурим, а в выпускном классе занял второе место на национальном конкурсе сценаристов – первое досталось парню из школы Телмы Елин, и фамилия этого парня подозрительно совпала с фамилией одного из членов жюри.
«Вставить в фильм сцену наподобие этой – недурная идея, Фрид, – сказал Офир, похлопав меня по плечу. – Очень даже недурная. Но… ничего не выйдет, если один из нас не погибнет в армии. Кто-то должен погибнуть во время службы, – вздохнул он, – иначе не будет никакого фильма». – «Это еще почему?» – возмутился Амихай, возможно, потому, что его отец действительно погиб в армии, на что Офир в очередной раз ответил своим излюбленным аргументом: со дня основания Государства Израиль в любом претендующем на успех израильском фильме или книге непременно выведен персонаж – солдат, который в конце концов погибает, и эпизод его гибели – всегда самый волнующий в фильме или в книге. Звилич в «Блюзе». Ури в «Он шел полями». Йорам Гаон в «Операции „Йонатан“». Приводя эти примеры, Офир загибал пальцы, после чего вспомнил и другие, и разглагольствовал, пока Амихай не заснул. Успокоился он, только когда я пообещал, что, если вдруг никто из нас не погибнет в армии, я возьму эту миссию на себя. После этого Офир опустил голову на крепкое плечо своего вечного противника в спорах, и я остался один бодрствовать в гостиной девицы. Я понятия не имел, как ее зовут, зато знал, какие звуки она издает в момент оргазма. Возможно, притворные.
Я встал с дивана и обошел ее квартиру, не похожую ни на одну из виденных мною ранее, как и ни на одну из тех, о каких я мечтал. На стенах висели огромные картины, написанные кричаще яркими красками. Не репродукции за пятьдесят шекелей, а настоящая живопись. У меня сложилось впечатление, не подкрепленное никакими доказательствами, что они принадлежат кисти хозяйки квартиры. На книжных полках стояли на редкость уродливые фигурки из папье-маше – я заподозрил, что их слепила тоже она. Среди книг мне не попалось ни одного знакомого названия, за исключением «Маленького принца», и я почувствовал себя полным невеждой. В основном там были альбомы по искусству и сборники стихов и всего несколько романов. Я снял с полки небольшую книжку. «Давид Авидан. Стихи о любви и сексе» – значилось на обложке, и я вспомнил, что наш учитель литературы пару раз упоминал это имя, но ни одного произведения Давида Авидана мы не разбирали. Первое стихотворение я прочитал стоя, а потом уже не мог сесть. «Женщина так красива, мужчина такой урод, и она его жена. Грех» – эти строки меня словно оглушили. «Две секс-игрушки» – так называлось стихотворение на следующей странице. Я не знал, нравятся ли мне эти стихи, но не мог перестать перекатывать на языке удивительные словосочетания: «маленький надежный зверек секса», «мощный миг слабости», «он встал, готовый к путешествию». Некоторые из стихотворений я даже переписал на листок, который нашел на кухне, чтобы потом, по дороге домой, показать Черчиллю и узнать его мнение.
Он сказал, что «это настоящий позор, что такие стихи не включены в учебную программу» и что «училки литературы предпочитают говорить про мертвых поэтов, потому что у них есть соответствующие методички». Еще он сказал, что это в духе Аталии – так звали тель-авивскую девицу – держать у себя такую книгу. «Почему?» – спросил я, потому что по тону Черчилля понял: он хочет, чтобы я задал ему этот вопрос, тогда он, во власти посткоитальной эйфории, открыл окно машины, выставил наружу локоть и рассказал, что у Аталии уже несколько лет роман с женатым мужчиной, и за пару часов до нашего приезда он сообщил ей, что сегодня ночью не сможет, как обещал, улизнуть из дома, Аталия разозлилась и начала танцевать, чтобы не лопнуть от ярости или, того хуже, не выпрыгнуть из окна, и тут в дверь постучали мы, такие чистые и наивные, в джинсах и футболках, и она почувствовала, что должна прикоснуться к этой сладкой невинности, которую постепенно утрачивала, по мере того как ее роман с этим мужчиной все больше увязал в паутине лжи, но она не могла от него отказаться, потому что если бы она его бросила, то осталась бы одна, в смысле совсем-совсем одна.
Черчилль продолжил в мельчайших подробностях описывать все, о чем они говорили и чем занимались в спальне, а я его не останавливал, потому что его рассказ меня возбуждал и помогал не заснуть за рулем и преодолеть кусок дороги после Хадеры; когда мы выбрались на улицу Фрейда и солнце покрыло гору Кармель тусклой позолотой, он сказал:
– Смотри, Фрид, на дороге, кроме нас, ни души. Это мертвый город. Совершенно мертвый. Мы должны убраться отсюда сразу после дембеля. Если мы этого не сделаем, то через несколько лет растворимся в пейзаже.
– Растворимся в пейзаже?
– Станем как все, – пояснил Черчилль. – Будем таскаться из дома на работу, с работы домой. Отрастим пузо, возьмем ипотеку. Мы не имеем права так поступить. Не имеем права!
– Ладно, Черчилль, – сказал я. – Договорились.
Но этого ему показалось мало, и, после того как мы высадили Офира и Амихая, он заставил меня поклясться, что после армии я перееду с ним в Тель-Авив, потому что без меня у него «не хватит духу».
Меня удивило, что великий Черчилль так во мне нуждается, и было странно давать клятву на четыре года вперед, не говоря о том, что два часа назад я пообещал Офиру, что ради его фильма погибну в армии. Но Черчилль заявил, что не выйдет из машины, пока я не поклянусь, а я жутко устал после этого Дня независимости, поэтому я ему поклялся, а у нас, бывших подданных Британской империи, с этим не шутят: пятичасовой чай – это пятичасовой чай, а данное слово – это данное слово. Таким образом, через три месяца после окончания армейской службы я явился к Черчиллю и сел смотреть объявления «Ищу соседа для совместного съема квартиры», которые он принес для меня из студенческого профсоюза; за все годы, что прошли с того дня, я ни в одной из шести тель-авивских квартир, в которых жил, ни разу не почувствовал себя как дома; с другой стороны, со временем я перестал ощущать себя залетным гостем и даже начал испытывать привязанность к некоторым местам, где мы тусовались вчетвером, – например, к дальнему берегу Яркона, или к шумной площади перед «Синематекой», или к американской колонии на пути в Яффу, – но даже эти слабые привязанности поблекли и постепенно сошли на нет после истории с Яарой.
Без моих хайфских друзей широкие улицы большого города снова стали казаться мне тупиками, побережье сделалось похожим на лобби отеля, а люди, прогуливающиеся по променаду, превратились в чужаков. Их жизнерадостность представлялась мне фальшивой. Прагматичной. Жалкой. Я презирал их и одновременно им завидовал. Я чувствовал, что я чище, чем они. Глубже, чем они. В то же время в них угадывалась благотворная легкость, которой мне никогда не достичь по той простой причине, что я навсегда останусь парнем из Хайфы.
Я умирал от желания узнать, скучают ли по мне ребята, когда на праздник Лаг-ба-Омер разводят традиционный костер. Когда в День памяти смотрят «Блюз уходящего лета». Я открыл, как это скучно и грустно – в одиночку смотреть футбол, особенно израильский. Я убедился, что в моем возрасте трудно заводить новых друзей. Я пытался завязать приятельские отношения с некоторыми из своих клиентов, а кое с кем даже ходил в ирландский паб неподалеку от пляжа. Но из этого ничего не вышло. Слишком многое приходилось объяснять – вместо того чтобы быть понятым с полуслова. От этих встреч слишком веяло корыстью. Плюс у всех был напряженный рабочий график (видимо, не случайно дружба обычно зарождается в школе или на экскурсиях. Чтобы с кем-то сблизиться, нужно располагать свободным временем).
По большей части эти посиделки в пабах только усиливали мою тоску по старым друзьям.
И больше всего – по Черчиллю.
По окончании бакалавриата мы с ним предприняли долгое путешествие по Южной Америке. Офир только поступил на работу в рекламное агентство и боялся, что, если попросит слишком большой отпуск, его уволят; печальная Илана уже была беременна близнецами, соответственно, Амихай тоже отпадал, так что остались только Черчилль и я. Я и Черчилль. Ночью. Днем. В провонявших мочой комнатушках. На многоцветных индейских базарах. На автобусных станциях, где за отсутствием расписания ожидание автобуса растягивалось на несколько часов, а переезд из города в город – на несколько дней.