В подобном путешествии тебе открывается истинный характер спутника, как и ему твой. Дома его можно скрыть, приукрасить; сгладить острые углы. Но в долгой поездке все вылезает наружу. Всплывает на поверхность. Обнажается.
Я, например, никогда не догадывался, насколько Черчилль зависит от чужого внимания. Мне всегда казалось, что у него на лбу написано: я иду своей дорогой, и попутчики мне не требуются. Только в этой поездке я впервые осознал, как отчаянно он нуждается в обратной связи с окружающими. Если в течение нескольких дней мы не встречали новых людей, он увядал. Плечи у него опускались. Он даже начинал запинаться, разговаривая.
Со своей стороны, Черчилль и вообразить себе не мог, до чего я помешан на порядке. В каждой убогой дыре, которую мы снимали, я пытался навести хоть какой-то уют. Когда он швырял одежду на пол, я нудел, словно я его мамаша, и это так его бесило, что в определенный момент мы решили, что ради спасения нашей дружбы будем ночевать в разных комнатах, пусть это и обойдется дороже. Его выводило из себя, что я не в состоянии ни с кем общаться, пока не выпью свой утренний чай с молоком. А меня доставали его нескончаемые придирки к местным. «Посмотри, сколько у них природных ресурсов, – говорил он, указывая из окна автобуса на каскады водопадов. – Просто невероятно, что они их не используют!» Дай ты мне спокойно полюбоваться природой, думал я, слегка отодвигаясь от него, но Черчилль не унимался: «Неудивительно, что они такие бедные. Им лень лишний раз жопу поднять. Они сами не хотят изменить свою жизнь».
Первые несколько недель я с ним еще спорил («Может, это их образ жизни? Может, им так нравится?»), но потом слушал его брюзжание молча («Нет, ты видел, какая жуткая дорога? Что, так трудно отремонтировать? Это не образ жизни, это обычная лень») и молил бога, чтобы он наконец заткнулся. Или доставал кого-нибудь другого в автобусе.
Несмотря ни на что, за всю поездку мы не расставались больше чем на сутки. И, несмотря ни на что, по возвращении домой еще больше сблизились. Возможно, потому что, как утверждает Аристотель, нельзя как следует узнать своего друга, пока не разделишь с ним соль, а возможно, потому, что каждому из нас это путешествие дало шанс убедиться, что мы можем рассчитывать друг на друга.
Вернувшись в Израиль, Черчилль рассказал всем, что я спас ему жизнь, когда он выпил сан-педро. На мой взгляд, он слегка преувеличивал. На самом деле через восемь часов после того, как он покинул ранчо с пакетом кактусового сока, который индейцы используют для общения с богами, я всего лишь пошел проверить, все ли с ним в порядке. Любой друг на моем месте поступил бы так же. Черчилль говорил, что собирается выпить этот сок, но беспокоиться не о чем, потому что на него эта штука точно не подействует. Я ему поверил. В конце концов, это был Черчилль. Отправляясь на его поиски, я был уверен, что обнаружу его в пруду возле ранчо, где он плавает нагишом с парой израильских девчонок.
Нашел я его и правда голым. Но без девчонок. Весь в блевотине, он безуспешно боролся с приступом острой паранойи. Как выяснилось, раздеться ему приказали боги. Они же внушили ему, что холм, на котором мы стоим, наводнен тиграми с лошадиными головами. И что каждое произнесенное им слово громовыми раскатами разносится по всему земному шару. Он испугался, что его услышат родители. Вообще-то они были дома, но, как только его вырвало, явились сюда. Он тут же высказал отцу все, что думает про него и про его баб. Сейчас он трясся от страха. Но боялся он не отца, а индейских богов, которые злились на него, и он не мог понять за что. Еще его мучила жажда, как будто он сорок лет ходил по пустыне, но он чувствовал, что не способен проглотить ни капли, а потому просил меня попить за него, то есть вместо него.
Я открыл бутылку воды и сунул ему в рот. Потом помог ему одеться и поволок обратно на ранчо. Я ухаживал за ним и ждал, когда начнет ослабевать действие наркотика, поил его и кормил. Ночью, когда мне показалось, что Черчилль приходит в себя, его снова охватил панический страх: он боялся заснуть, потому что, пробудившись, перестанет различать реальность и сон. Я пообещал, что стану для него якорем реальности – если усомнится, пусть зовет меня. В ту ночь он подзывал дюжину раз. Я вставал, подходил к его кровати и гладил его по голове, пока он снова не засыпал.
– Я хочу, чтобы ты знал, амиго, я в жизни тебе этого не забуду, – сказал Черчилль два дня спустя в фургоне, который вез нас обратно в город. Мы сидели, опираясь на рюкзаки, и солнце ласкало наши обнаженные торсы.
– Да ладно, фигня, – сказал я.
– Ничего не фигня, – настаивал он. – Если бы ты не вышел меня искать, у меня бы случилось обезвоживание. В лучшем случае. А в худшем проходили бы мимо бандитос, отрезали бы мне яйцас, а на десерт пристрелили бы меня, в смысле пристрелимос.
– Не преувеличивай, – попросил я.
– Я не преувеличиваю, – уперся он.
– Я все равно был должен тебе за Куско, – напомнил я.
– Ну вот это уж точно фигня, – сказал он.
* * *
Это была не фигня. Ни с моей точки зрения, ни с точки зрения местного врача (по совместительству – местного аптекаря, а также местного турагента, а также единственного в городке человека, который говорил по-английски). Он осматривал меня в аптечной кладовке, забитой пустыми картонными коробками: меня бил озноб, термометр показывал 39,4 градуса. «У вас гринго-лихорадка», – сказал он и объяснил, что это болезнь, от которой в основном страдают туристы. Лекарств от нее не существует, а продолжаться она может от недели до месяца. Единственный способ лечения – лечь в постель и терпеливо ждать, пока не поправишься. «А ты, big gay[1 - Здоровяк (англ.). – Здесь и далее, если не указано иное, – прим. ред.], – сказал он Черчиллю, – не отходи от друга. Следи, чтобы он больше пил, и каждые несколько часов измеряй температуру. Если поднимется до сорока, немедленно позвони мне, потому что это будет означать, что болезнь перешла во вторую стадию».
Черчилль скрупулезно следовал указаниям доктора.
В конце первой недели он встретил в одной из posada[2 - Гостиница (исп.).] свою однокашницу Керен. В университете у нее был парень, но теперь она была свободна. Они с Черчиллем вместе завтракали, а по ночам, когда я засыпал, ходили развлекаться.
Черчилль рассказывал о ней с воодушевлением. На самом деле раньше я никогда не слышал, чтобы он так отзывался о какой-нибудь девушке. «В этой Керен что-то есть, – говорил он. – Какая-то тайна».
Через несколько дней она внезапно исчезла из его рассказов. Я спросил почему, и он ответил, что она уехала. Продолжила свое путешествие.
– Что ж ты не поехал с ней? – спросил я.
– Я просил ее подождать, пока ты не поправишься, а потом поехать вместе. А она сказала: «Что должно случиться, случится» и «Если нам суждено еще раз встретиться, мы встретимся».
– Жалко, что ты с ней не поехал. В ней же была тайна.
– Да какая на хрен тайна! – сердито огрызнулся Черчилль. – Просто выпендривалась, чтобы меня завести.
Я промолчал. То, как Черчилль выплюнул это «на хрен», доказывало, что расставание с Керен далось ему совсем не легко.
Термометр запищал, и Черчилль вынул его у меня изо рта.
– Дела налаживаются, – сообщил он. – Тридцать восемь и шесть. – И после небольшой паузы добавил, как бы про себя: – Телки приходят и уходят. А друзья остаются.
* * *
Я напомнил Черчиллю эти его слова, когда он позвонил мне и признался насчет Яары.
Он промолчал. Не стал врать, что ничего такого не говорил. Не утверждал, что я вырвал цитату из контекста.
Я продолжал напоминать ему эту фразу даже в мысленных разговорах, которые вел с ним. «Что случилось? – спрашивал я его. – Что изменилось за три года, прошедшие со времени той поездки? У тебя теперь другие приоритеты или ты просто превратился в говнюка?»
Он не отвечал. Такова особенность мысленных диалогов: ты можешь вывалить на собеседника сколько угодно грязи, а он в ответ – ни гугу. Я желал ему отныне и всегда проигрывать все свои процессы, и не просто проигрывать, а самым позорным образом. Например, потому, что он не подготовил как следует свидетелей. Или потерял главное вещественное доказательство. Или адвокат защиты огорошил его отсылкой к статье закона, известной каждому судебному клерку, и теперь ему предстоит объясняться с окружным прокурором, покаянно глядя в пол.
Я желал ему всего этого и… скучал по нему. По огню, который в нем горел и зажигал других. По его манере целиком отдаваться беседе с другом независимо от того, насколько он был занят. Или расстроен. Или устал. По быстрому веселому взгляду, каким он встречал высказанную мной неординарную мысль, показывая, что он точно понимает, что я имею в виду, что он тоже видел этот фильм, читал эту книгу или, как и я, чувствует комизм ситуации, которую все остальные воспринимают всерьез.
Именно с такого взгляда и началась наша дружба. Это была неделя подготовки к армейской службе в одиннадцатом классе. Весь наш поток отправили в лагерь на юге, и на протяжении пяти дней мы играли в солдатиков. На нас надели форму. Нас разделили на взводы. Нам, как новичкам, устраивали розыгрыши. На нас налагали дисциплинарные взыскания. Мы все безропотно подчинились новому порядку. Точнее говоря, почти все. Лишь немногие из ребят, подходя к окну казармы, возмущались: «Если надо отслужить в армии, значит, надо, не вопрос. Но зачем нас согнали сюда посреди учебного года?»
«Как думаете, нас отпустят на Шаббат?» – спросил я во время обеденного перерыва, но никто не понял моей шутки. Кроме Черчилля. «Я определенно думаю, – подражая решительному тону наголо бритого командира нашего взвода, сказал он, – что это практически… не исключено!» – и улыбнулся мне одними глазами, а когда перерыв закончился, предложил мне, и только мне, пропустить вместе с ним следующее построение. Я заколебался (одно дело смеяться над дисциплиной, и совсем другое – ее нарушать), и тогда Черчилль сказал, что он специально проверил: у армейского командования нет над нами никакой законной власти. «Собственно говоря, если мы не явимся на построение, они ничего не могут нам сделать. Вообще ничего».
Меня это убедило, и я остался с ним в столовой. В этом нашем поступке был привкус бунта. Мы ели шоколадные батончики и болтали о том, что Рона Равив даже в военной форме выглядит потрясно, что фильм «Дюна» в подметки не годится книге, что лучше учиться водить на механике, чем на автомате. Говорил по большей части Черчилль, но если уж я раскрывал рот, он слушал меня очень внимательно, что побуждало меня к откровенности. Я сам не заметил, как признался, что раз в неделю играю в шахматы в стариковском клубе. Он не стал ерничать, а попросил меня сыграть против него в Шаббат. «Если нас отпустят», – напомнил я, и он снова рассмеялся. А я подумал, что с его стороны это великодушно – дважды посмеяться над одной средненькой хохмой. В Шаббат мы встретились и сыграли, а потом он уговорил меня сходить с ним в паб «Маленькая Хайфа», потому что в порту стоял авианосец Шестого флота и там наверняка было полно американских матросов в белой форме, которые, напившись, будут во всю глотку орать: «Bye bye, Miss American Pie», и где еще я такое увижу. После той субботы мы стали друзьями. У меня и до него были приятели, но все под стать мне самому: хмурые коротышки, которые на вечеринках лепятся к стенке, а на переменах читают научно-фантастические журналы; наизусть знают состав «Маккаби» (Хайфа), включая запасных игроков, но никогда не ходят на матчи; с завидным остроумием высмеивают все подряд, но начинают заикаться, стоит к ним обратиться девчонке.
Черчилль девчонок не боялся. Он вообще не боялся жизни и шел ей навстречу уверенной походкой, размахивая руками и не обращая внимания на развязавшиеся шнурки, и, хотя в глубине души я знал, что никогда не стану таким, как он, я верил – или хотел верить, – что постепенно, после многих часов, проведенных вместе с Черчиллем, толика его жизнелюбия передастся и мне и девушки перестанут казаться мне мраморными богинями. Что я отлеплюсь от стенки и присоединюсь к вечеринке.
* * *
После истории с Яарой я снова, как десять лет назад, будто прилип к стенке, вернувшись в свое привычное угрюмое одиночество.
Стыдно признаться, но я несколько раз подходил к телефону, намереваясь позвонить Черчиллю, а однажды даже начал набирать его номер. Я знал, что только он способен без лишних объяснений понять, почему я больше не могу смотреть на рекламные плакаты с красивыми женщинами в очках, почему, натыкаясь в переводимой статье на слово revelation, я отодвигаю в сторону стопку листов и почему после Яары свидание с любой девушкой оставляет у меня ощущение компромисса.
Но я также знал: трубку может снять она.
Поэтому я не звонил.
В один прекрасный день я ехал сдавать клиенту перевод и увидел их. Это было на улице Нахалата Биньямина, в квартале, где расположены магазины тканей; они сидели в машине перед красным светофором. Я не был уверен, что это они, поэтому убрал ногу с тормоза и позволил машине медленно прокатиться вперед – так скользит, разматываясь, ткань из рулона – и чуть не врезался в них, но и тогда не избавился от сомнений: все-таки я не виделся с ними уже два месяца. Но тут она своим привычным жестом сняла очки, он наклонился к ней, и они поцеловались. Светофор переключился на зеленый, но они не прервали поцелуя. Я мог бы им погудеть, я должен был им погудеть, но продолжал сидеть неподвижно и смотрел, как ее рука ерошит ему волосы, а его рука касается ее затылка, как она закрывает глаза и он закрывает глаза, как блестит на солнце ее плечо и его палец играет с прядкой ее карамельных волос, спускающихся до ключицы. Зеленый свет замигал, но я по-прежнему не нажимал на клаксон. Он продолжал ее целовать, и ее голова постепенно отклонялась назад, и я видел в воображении ее маленькие груди в вырезе блузки, но тут они перестали целоваться и просто сплелись в тесном жарком объятии, которое длилось, пока желтый не сменился на красный. Его крепкие руки сжимали ее тело, он опустил голову ей на грудь, ее плечо снова заблестело, он приподнял лицо, поцеловал ее в голое плечо и куснул его, сначала слегка, потом сильнее и глубже, а потом на мгновение поднял глаза и увидел, что светофор переключился на зеленый…
Они смеялись. Я почти слышал, как их смех рвется из окна машины. Они смеялись над своим легкомыслием, а может, Черчилль развеселил ее своей знаменитой пародией на радиорепортера, с борта вертолета – он изображал губами шум пропеллера – обозревающего ситуацию на дорогах и сообщающего слушателям, что целующаяся в машине парочка заблокировала движение на улице Нахалата Биньямина.
А может, он рассказал ей, какое желание я записал на своем листке. И именно над этим они смеялись, прежде чем тронуться с места.
Я подождал еще немного, не обращая внимания на громкие гудки сзади, – хотел убедиться, что они уехали достаточно далеко. Чем дальше, тем лучше. И только потом нажал на газ. Сердце у меня застыло. Окаменело.
* * *
Почти полгода я избегал друзей.
Я сопротивлялся мольбам Амихая, не перестававшего меня искушать («Финал Лиги чемпионов! На 40-дюймовом экране! Буреки, политые слезами Иланы!»).