– В Хайфе нет квартала под названием Ахуза-Кармель, – поправил ее Черчилль. – Есть Ахуза, и есть Центральный Кармель.
– О-о-о-кей! – ответила Яара и швырнула в него подушкой. Которая попала в меня.
* * *
Впервые Яара присоединилась к нашей «конференции» с Офиром случайно.
Обычно в те дни, когда Черчилль смотрел с нами баскетбол, она ходила к своей единственной подруге, а потом он за ней заезжал. Но однажды подруги не оказалось дома – она просто забыла про их встречу, – и Яара позвонила нам снизу и сказала, что она уже два с половиной часа бродит по улицам и пусть Черчилль спросит меня, нельзя ли ей подняться пописать. Я разрешил – из чисто гуманистических соображений. Когда она вошла, я повел себя так, как будто с моей стороны не было никакого бойкота длиной в целый год. Я поднялся ей навстречу, расцеловал ее в обе щеки, пригласил посидеть с нами в гостиной и притворился, что счастлив ее видеть. Что мне совсем не больно.
Минутку. Зачем я лгу?
Мой преподаватель литературного творчества говорит, что честность – главная добродетель писателя. Особенно если он пишет от первого лица. «Возьмите фонарь и осветите все темные углы. Обнажите все уродливое. Все неприглядное. Ничто так не отталкивает, как попытки приукрасить свое „я“», – внушал он нам. Чем я сейчас и занимаюсь. Веду себя как истинный сын англосаксонской культуры, в которой вырос, и скрываю горькую постыдную правду: мне не пришлось притворяться, что я счастлив видеть Яару. Потому что я и правда был счастлив ее видеть, целовать ее в щеку, вдыхать запах ее волос, выслушивать ее безапелляционные суждения по любому вопросу, наслаждаться пулеметным огнем ее критики, понимая, что за этой резкостью скрывается страшная ранимость, и зная, что в момент оргазма она издает стон, похожий на всхлип, словно охваченная печалью, а потом ее как будто отпускает и она прижимается к тебе, как маленькая девочка в поисках защиты, и кладет голову тебе на грудь…
Знать все это и вести с ней спокойный разговор, пока остальные увлеченно следят за игрой… Интересоваться, как у нее дела, чтобы снова услышать, что ей надо «накопить девяносто одну тысячу долларов» и тогда она «наконец уедет в Лондон и поступит на курсы театральной режиссуры». В очередной раз удивиться, почему девяносто одну, а не девяносто тысяч. И почему непременно в Лондон. Разумеется, удержаться от любых комментариев на эту тему. Не признаваться, что ты заметил у нее на большом пальце след нового ожога, означающий, что она не избавилась от своей привычки задувать зажженную спичку на секунду позже, чем нужно. Вместо всего этого сказать только: «Я уверен, что из тебя получится отличный режиссер». Увидеть, как она уставит на тебя недоверчивый взгляд поверх очков: «Да? Правда? Ты правда так думаешь?» Подтвердить: да, я так думаю. Расспросить, как поживает ее замечательный отец, наврать, что у меня все прекрасно, смотреть, как она задумчиво хмурит лоб, заметить, как светится под копной волос нежная мочка ее левого уха, и хоть что-то почувствовать, почувствовать хоть что-то впервые после всех ненужных и бессмысленных свиданий, на которые я соглашался с тех пор, как она меня бросила…
Но и это еще не вся правда. Нужно поскрести еще. Ножом. Рассказать про унижение. Про наслаждение от унижения. Про то, что стало происходить, когда Яара начала регулярно появляться на наших встречах. Когда Черчилль, полагая, что меня это больше не задевает, все чаще к ней прикасался. Я смотрел, как он гладит ее колено. Или бедро. И меня наполняло отвратительно сладостное чувство поражения.
– Слушай, ты ведь не обязан это терпеть, – как-то раз, прощаясь, тихо сказала мне Илана, тронув меня за плечо.
Удивленный ее заботливостью, я прикинулся дурачком:
– Что именно терпеть?
– Я уверена, если ты попросишь Черчилля, он будет вести себя сдержаннее.
Я молча прикусил губу. Как объяснить ей, что это примерно то же, что смотреть по телевизору тошнотворно пропагандистскую передачу, понимая, насколько она тошнотворна, и не имея сил от нее оторваться.
* * *
Я могу скрести и дальше.
Снимать слой за слоем, пока не доберусь до сути.
Суть состояла в том, что я лелеял постыдную надежду. Что у Яары с Черчиллем это ненадолго. Что маленькие трещинки в их отношениях, которые я замечал во время наших встреч, – например, ее склонность препираться с ним по любому поводу или его манера с сальной улыбочкой восторгаться каждой смазливой женской физиономией, появляющейся на экране, – что эти трещинки начнут расширяться, пока не превратятся в Сирийско-Африканский разлом, и что однажды она постучит ко мне в дверь, в синей юбке, которая, как она знала, мне особенно нравилась, или в светлых джинсах (я держал в голове несколько сценариев, меняя их местами, совершенствуя и добавляя детали), я ей открою, она уткнется своим прохладным носом мне в шею и скажет: «Я ошиблась. Я выбрала не того парня. Можно покаяться?»
* * *
Что касается Офира, то он ни в чем не раскаялся.
Вопреки нашим прогнозам, во время следующего сеанса связи он по-прежнему говорил о Марии, и во время следующего тоже, и, повинуясь нашему требованию, передал ей трубку. Ее голос звучал звонко и весело, в точном соответствии с его описанием, но мы решили, что голоса нам недостаточно и он должен привезти ее в Израиль и дать нам возможность составить о ней окончательное мнение. Офир засмеялся и сказал, что он сам этого хотел бы, даже очень хотел бы, но из-за ребенка это проблематично, поэтому он планирует поехать вместе с ними в Копенгаген. И поселиться у них.
– Что? – воскликнул Черчилль. – Ты уверен, что это разумная мысль? Ты познакомился с ней всего два месяца назад!
– Слушай, Офи, – добавил я, – когда мы писали записки с желаниями, ты вроде мечтал издать сборник рассказов? На каком языке ты собираешься его опубликовать? На древнедатском?
– Это и есть ловушка западного образа жизни, – спокойно объяснил Офир. – Мы ставим перед собой цели и сами себя превращаем в их рабов. Мы не жалеем сил, чтобы их достичь, не замечая, что цели успели поменяться.
– Хорошо сказано! – одобрила Яара.
– У индийцев, – продолжал Офир, – есть распространенное выражение: «Савкуч милга», которое означает: «Все возможно». Поначалу оно меня раздражало. Потом я понял, что таков здешний образ жизни. Ты просыпаешься утром, а на улице задувает жуткий муссон, и вдруг он стихает, и уже через пару секунд над тобой синее, без единого облачка небо. Ты садишься в автобус, едешь по абсолютно безжизненной пустыне, а через шесть часов оказываешься в зеленой долине. А если на автовокзале ты спросишь кого-нибудь, когда будет автобус, то услышишь в ответ: «Через некоторое время», и это будет сущая правда. Потому что здесь время течет по-другому.
– По-другому? Это как?
– В Израиле очень трудно поймать муху, верно? Так вот, здешние мухи летают так медленно, что поймать их – раз плюнуть. Здесь, если слегка столкнутся две машины или машина с рикшей, никто не полезет в драку. Оба водителя как ни в чем не бывало продолжат свой путь. Здесь постоянно случаются странные встречи, а ты их предчувствуешь – чуть ли не за секунду до того. Например, вчера утром я вдруг вспомнил секретаршу отца, которая была с ним в тот день, когда он умер от инфаркта, и подумал: интересно, что она сейчас делает, а буквально через полчаса в хостеле, где я остановился, вдруг появляется ее дочь. Когда с тобой происходят подобные вещи, ты начинаешь понимать: вместо того чтобы пытаться подчинить себе реальность, лучше принять то, что тебе предлагает жизнь, и отдаться ее естественному течению. Потому что так или иначе… савкуч милга.
– Хорошо сказано, – повторила Яара.
– Да что тут хорошего? – взвился Черчилль. – Бросать друзей – это хорошо? Год назад ты говорил, что у тебя нет другой семьи, кроме нас, а теперь собираешься вообще предать свою страну?
– Я не предаю свою страну. Хотя вынужден признать, что не слишком скучаю по Израилю. Тем более по израильтянам.
– Позволь напомнить тебе, что мы тоже израильтяне, – сказал Черчилль.
– Ну, по вам я скучаю.
– Тогда в чем проблема? Не понимаю.
– Ладно, забудь. Это сложно. По телефону не объяснишь.
– А как еще мы можем поговорить?
– Да поймите вы… В этом году у меня было много времени… Много времени подумать. И я пришел к выводу, что ничто не происходит случайно. Знаете, почему со мной произошел этот срыв на работе? Потому что я заглянул в бездну.
– В какую еще бездну?
– Каждый художник двигается по узкому, очень шаткому мосту, под которым струится река страха. Это страх, что однажды к нему больше ничего не придет.
– Что именно не придет?
– Идеи, озарения. Что однажды все твои творческие артерии пересохнут. И ты превратишься в холодный камень, под которым – ничего, ни золота, ни меди. Но весь фокус в том, что думать об этом дне нельзя. Нельзя заглядывать в бездну.
– Зачем же ты заглянул?
– Затем, что… Ох, мне даже вспоминать об этом страшно. Мне до сих пор не верится, что я стою здесь, у подножия Гималаев, и рассказываю о том, что…
– Ну так рассказывай!
– В тот день мне пришлось уволить свою помощницу, которая… ну, была далеко не красотка, потому что один из наших крупных заказчиков сказал директору, что ему неприятно смотреть на нее каждый раз, когда он приходит в офис. Через минуту после того, как она в слезах вышла из моего кабинета, я набросился на менеджера по производству, наорал на него и сказал, что, если он не снизит издержки, я лично позабочусь о том, чтобы он больше никогда не нашел работу в рекламном бизнесе. Потом я должен был пойти на совещание и предложить гениальную идею для кампании нашего самого крупного заказчика. И тут вдруг я понял, что у меня нет идей. Меня охватила паника. Это был конец. Источник пересох. Я заперся в туалете, постарался успокоиться и сосредоточиться в надежде что-нибудь придумать, но в голове не было ни одной мысли, только пульс стучал в висках, и во лбу, и в глазах, и в шее… Потом я услышал свое имя, произнесенное по громкой связи; они повторяли его снова и снова, и это продолжалось до тех пор, пока я не перестал вообще что-то слышать.
– Ты никогда нам про это не рассказывал.
– Я вам не рассказывал, потому что… потому что не видел всей картины целиком.
– И какова вся картина целиком?
– Я сломался потому, что у меня кончился заряд. А кончился он потому, что они выжали меня как лимон. Почему они выжали меня как лимон? Потому что я был частью агрессивной системы, которая пользуется словами с единственной целью – повысить продажи. Но эта система, она работает не сама по себе, понимаете? Она – часть агрессивного общества. Начать хотя бы с оккупации Палестинских территорий, с покорения другого народа. А в конце цепочки – всякие мелочи вроде нашей манеры водить машину или стоять в очереди.
– А что, в Копенгагене ничего такого нет? Или чего-нибудь похожего?