– Да, – отвечал Чичиков и опять смягчил выражение, прибавивши, – несуществующих.
– Найдутся, почему не быть… – сказал Собакевич.
– А если найдутся, то вам, без сомнения… будет приятно от них избавиться?
– Извольте, я готов продать, – сказал Собакевич, уже несколько приподнявши голову и смекнувши, что покупщик, верно, должен иметь здесь какую-нибудь выгоду.
«Черт возьми, – подумал Чичиков про себя, – этот уж продает прежде, чем я заикнулся!» – и проговорил вслух:
– А, например, как же цена?.. хотя, впрочем, это такой предмет… что о цене даже странно…
– Да чтобы не запрашивать с вас лишнего, по сту рублей за штуку! – сказал Собакевич.
– По сту! – вскричал Чичиков, разинув рот и поглядевши ему в самые глаза, не зная, сам ли он ослышался, или язык Собакевича по своей тяжелой натуре, не так поворотившись, брякнул вместо одного другое слово.
– Что ж, разве это для вас дорого? – произнес Собакевич и потом прибавил: – А какая бы, однако ж, ваша цена?
– Моя цена! Мы, верно, как-нибудь ошиблись или не понимаем друг друга, позабыли, в чем состоит предмет. Я полагаю с своей стороны, положа руку на сердце: по восьми гривен за душу, это самая красная цена!
– Эк куда хватили – по восьми гривенок!
– Что ж, по моему суждению, как я думаю, больше нельзя.
– Ведь я продаю не лапти.
– Однако ж согласитесь сами: ведь это тоже и не люди.
– Так вы думаете, сыщете такого дурака, который бы вам продал по двугривенному ревизскую душу?
– Но позвольте: зачем вы их называете ревизскими, ведь души-то самые давно уже умерли, остался один неосязаемый чувствами звук. Впрочем, чтобы не входить в дальнейшие разговоры по этой части, по полтора рубля, извольте, дам, а больше не могу.
– Стыдно вам и говорить такую сумму! вы торгуйтесь, говорите настоящую цену!
– Не могу, Михаил Семенович, поверьте моей совести, не могу: чего уж невозможно сделать, того невозможно сделать, – говорил Чичиков, однако ж по полтинке еще прибавил.
– Да чего вы скупитесь? – сказал Собакевич. – Право, недорого! Другой мошенник обманет вас, продаст вам дрянь, а не души, а у меня что ядреный орех, все на отбор: не мастеровой, так иной какой-нибудь здоровый мужик. Вы рассмотрите: вот, например, каретник Михеев! Ведь больше никаких экипажей и не делал, как только рессорные. И не то как бывает московская работа, что на один час, – прочность такая, сам и обобьет, и лаком покроет!
Чичиков открыл рот, с тем чтобы заметить, что Михеева, однако же, давно нет на свете; но Собакевич вошел, как говорится, в самую силу речи, откуда взялась рысь и дар слова.
– А Пробка Степан, плотник? я голову прозакладую, если вы где сыщете такого мужика. Ведь что за силища была! Служи он в гвардии, ему бы Б-г знает что дали, трех аршин с вершком ростом!
Чичиков опять хотел заметить, что и Пробки нет на свете; но Собакевича, как видно, пронесло: полились такие потоки речей, что только нужно было слушать:
– Милушкин, кирпичник! мог поставить печь в каком угодно доме. Максим Телятников, сапожник: что шилом кольнет, то и сапоги, что сапоги, то и спасибо, и хоть бы в рот хмельного. А Еремей Сорокоплёхин! да этот мужик один станет за всех, в Москве торговал, одного оброку приносил по пятисот рублей. Ведь вот какой народ! Это не то, что вам продаст какой-нибудь Плюшкин.
– Но позвольте, – сказал наконец Чичиков, изумленный таким обильным наводнением речей, которым, казалось, и конца не было, – зачем вы исчисляете все их качества, ведь в них толку теперь нет никакого, ведь это всё народ мертвый. Мертвым телом хоть забор подпирай, говорит пословица.
– Да, конечно, мертвые, – сказал Собакевич, как бы одумавшись и припомнив, что они в самом деле были уже мертвые, а потом прибавил: – Впрочем, и то сказать: что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? мухи, а не люди.
– Да всё же они существуют, а это ведь мечта.
– Ну нет, не мечта! Я вам доложу, каков был Михеев, так вы таких людей не сыщете: машинища такая, что в эту комнату не войдет; нет, это не мечта! А в плечищах у него была такая силища, какой нет у лошади; хотел бы я знать, где бы вы в другом месте нашли такую мечту!»
При последнем восклицании Гоголь погрозил то ли мне, то ли другому, невидимому мною слушателю, пальцем и внезапно остановился.
– Ощущаете? – спросил он меня. – Да эти мои покойные Милушкины и Михеевы живее живых Собакевичей и Маниловых. И уж тем более Плюшкиных.
– Так вот же, Вам и самому книга Ваша нравится. Что же Вы терзаетесь, что не так написали?
– Потому что не так. Не донес читателю всей замысленной мною сути. Недоделал. Недописал. А недописал, потому что не так начал. Потому и уничтожил почти всю рукопись 2-го тома. Хотел попробовать заново. По-другому. По-настоящему. Чтобы и ад, и рай, и чистилище живее заиграли, взаправду. И… не успел.
– Что Вы себя казните? – возмутился я. – Вы же тогда-то не знали, как оно по-настоящему!
Но моя попытка утешить печального классика особым успехом не увенчалась из-за неточности аргумента, который Николай Васильевич тут же безжалостно опровергнул:
– Знал!
– Откуда же? – удивился я.
– А Вы никогда не слышали, что я страдал ужасной фобией? Боялся, что меня похоронят заживо?
– Нет, – ответил я, и это была чистая правда: я никогда ни о чем подобном не слышал. – А, почему, собственно говоря, Вы этого боялись? Ну, я имею в виду, что это довольно-таки необычная для человека боязнь.
– Потому что в последний период моей жизни я был подвержен летаргии.
– Это когда долго спят и не могут проснуться?
– Да. И при этом выглядят совсем как мертвые, ибо жизненные процессы максимально заторможены, дыхание слабое – в общем, профан от медицины (не говоря уже об обывателях) запросто может принять это за смерть. Что, кстати, неоднократно и происходило в истории. Поэтому я в своем завещании, предварив это традиционным «находясь в полном присутствии памяти и здравого рассудка», так и написал:
«Завещаю тела моего не погребать по тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения. Упоминаю об этом потому, что уже во время самой болезни находили на меня минуты жизненного онемения, сердце и пульс переставали биться… Будучи в жизни своей свидетелем многих печальных событий от нашей неразумной торопливости во всех делах, даже и в таком, как погребение, я возвещаю это здесь в самом начале моего завещания, в надежде, что, может быть, посмертный голос мой напомнит вообще об осмотрительности».
– Вот оно как! – начал осмысливать я. – И что же, когда Вы… ну, во время этой… летаргии своей спали, Вы что?..
– Да, – просто ответил Гоголь. – Именно так.
– Вы здесь, значит, бывали?
Гоголь кивнул.
– Как я сейчас? – осмелился я задать и этот, больше всего меня тревожащий вопрос.
– Нет, – он отрицательно покачал головою. – У Вас, кажется, что-то другое.
– Почему Вы так думаете?
– Вообще-то, я не думаю, а знаю.
– Тогда почему Вы вставили это сомнительное слово «кажется»? – заартачился я.