Ребенок тут же утихомирился, и был очень благодарен за это женщине, которая, наконец-то, пришла на подмогу своему дитяти и моим ушам.
Лица ее пока что не было видно, но я ждал, что рано или поздно оно переместится и я смогу разглядеть его в свете ночника.
Женщина, между тем, уселась в кресло по ту сторону зеркала и обнажила привлекательную и, по всей видимости, питательную грудь.
Ребенок сладко зачмокал, а она слегка покачивалась в кресле и, по всей видимости, разбуженная, но не до конца проснувшаяся, витала в каких-то своих тихих грезах.
Меня что-то смущало. И даже не то, что я оказался невольным зрителем сцены грудного кормления. И даже не вопрос, зачем мне все это показывают. А что-то странное и неуловимое. Что-то трогательное и важное, чему у меня не было объяснения.
Кормление продолжалось долго. Сначала из одной груди, потом из другой. И еще с перерывами на похлопывание младенца по спинке с финальным срыгиванием.
Наконец, все закончилось. Но чуть только женщина пыталась избавиться от своей драгоценной ноши и переложить отпрыска обратно в колыбель, как он, казалось уже спящий, тут же открыл рот и издал первое (в этой серии) слабое «у-аааааааааа».
Женщина тут же вернула капризника в свои объятия и принялась расхаживать по своей, отделенной от меня прихотью зеркала комнате. Туда-сюда, туда-сюда.
И вот, в какой-то момент на ее лицо упал свет и я увидел… Нет, этого просто не может быть! Неужели! Но да, нет сомнения… это была моя собственная мать.
А младенец, значит… да кто же еще, у меня ведь нет братьев и сестер… Да, это со всею очевидностью был я сам.
– Ну и характер, – подумал я не без отвращения. – Никогда бы не подумал, что способен так орать.
Но сейчас он… я… нет, все-таки буду называть его «он». Итак, сейчас он молчал. И блаженствовал на мамином плече. А она ходила по комнате, которая тоже, чем больше я всматривался, становилась все более и более узнаваемой.
Вот занавески, которые так пугали меня в детстве, когда в них запутывались уличные тени.
Вот кресло-качалка, в которой кормила меня мама, а потом, со временем, в которой так полюбил качаться я сам.
Вот книжная полка, на которой уже сейчас красовалась с любовью сделанная подборка ярких будущих моих любимых книжек.
Вот махровый заяц со стеклянными глазами. Причем, оба глаза целы. Ну, конечно! Я ведь еще не успел вырвать один из них.
Вот фотография на стене, а на ней речка, и маленький домик за редким забором, и гуси на траве чуть поодаль, а на переднем плане у забора какие-то люди, незнакомые мне, но очень интересные: несколько мужчин в картузах и несколько женщин в платках. И какие-то из них пара: мои пра-пра… В общем, не важно, сколько «пра». Главное, что дед и бабка.
Вот мама проносит меня (его) рядом с этой фотографией, и я (он, нет, пусть уже все-таки буду я) приоткрываю один глаз и сквозь сон гляжу на речку, и на людей, и на маленький домик. Гляжу, пока он не проносится мимо, скрытый маминым плечом. А потом опять гляжу. А потом еще несколько раз, пока сон окончательно меня не сморит.
А когда сон сморил (его? или меня?) младенца, мама осторожно переложила его в кроватку и ушла, так и не потушив ночник.
В его свете комната была как настоящая. И я все смотрел на нее. И больше всего на фотографию на стене. Потому что я прекрасно помню, что когда чуть-чуть уже подрос, да и потом еще в течение многих лет я очень любил смотреть на нее.
Смотрел, бывало, не отрываясь, как завороженный. И все гадал, кто же из этих людей мои пра-пра. И им ли принадлежал маленький домик. И как они там жили: счастливо или не очень, с в достатком достатке или в бедности. И что теперь с этим домиком. И где он стоит, если, конечно, еще стоит.
Очень уж он мне нравился. Очень уж манил к себе с самого детства. И, наверное, именно благодаря этой невероятной тяге к маленькому домику, я и выбрал себе род занятий и стал тем, кем стал. Человеком с портфелем, в котором…
Тут я опять заволновался по поводу своего портфеля, в котором столько важных бумаг. Где он? Смогу ли я получить его обратно? И если да, то когда? И если нет, то как же быть? Как же быть, это, конечно, в том только случае, если я вообще выберусь отсюда.
Впрочем, долго волноваться о портфеле мне не пришлось, потому что в зеркальной комнате (не в моей, а в той, что внутри зеркала) начали происходить изменения: она вдруг стала как-то съеживаться и скукоживаться. Все предметы в ней уменьшились до размера игрушечных. И только фотография с маленьким домиком, наоборот, разрасталась. Так что уже и люди на ней стали обычного человеческого роста и домик уже показался мне не таким уж и маленьким.
Я с интересом наблюдал за происходящей в зеркале метаморфозой, пока фотография совершенно не перестала быть фотографией, а стала, скорее, уже кадром из фильма, который – хлоп – и ожил, запущенный специально для меня каким-то невидимым, но щедрым по отношению к моему разыгравшемуся не на шутку любопытству оператором.
– Ну, вот и все! Можете шевелиться, – послышался голос, по всей видимости, фотографа, который до этого, опять же, по всей видимости, велел позирующим замереть.
Позирующие тут же и зашевелились. И тут же подошли к фотографу, которого на снимке в моей детской, конечно, не было видно, но сейчас стало вполне видно. И слышно тоже. Фотограф как раз вылезал из-под черной накидки на своем допотопном агрегате. И физиономия у него была чрезвычайно довольная.
– А когда будут снимки? – спросила какая-то самая любопытная из женщина.
– В следующий раз аккурат привезу, – ответствовал фотограф со всею серьезностью.
– Так еще сколько жда-а-ать! – протянула нараспев и грустно самая любопытная из женщин.
– Ничего не попишешь, – отреагировал фотограф. – Проявлять снимки буду в городе. И в следующий раз аккурат привезу.
Дальше последовали трогательные прощания, люди, – кто в одиночку, кто втроем, кто попарно – разбрелись в разные стороны, и у забора остались двое: мужчина и женщина. Она нежно прильнула к нему, глядя в даль вслед уходящим. Он приобнял ее за талию. И периодически они оба поднимали руки и махали тем, кто, вероятно, оборачивался, чтобы тоже помахать им.
Потом, когда все махающие окончательно исчезли из виду, мужчина подхватил женщину на руки и, кружа ее и при этом заливисто смеясь, пошел к дому.
– Отпусти, черт! – кричала она, пытаясь отбиваться. Он – ни в какую!
Она сорвала с него картуз и растрепала волосы. Он – в отместку – стащил с нее платок, откуда вывалились две тяжелые косы.
А потом они скрылись в доме, куда я, по воле зеркала, последовал за ними.
Он все еще нес ее на руках и целовал в губы, и в щеки, и в шею. А она, когда они были в сенях, изогнулась, зачерпнула в ладони воду из большого ведра, стоящего у стенки, и брызгала ему в лицо.
Он встряхивал шею, заслонялся от брызг. И оба смеялись, и смеялись, и смеялись. Так безудержно и смачно, как умеют только любимые и любящие, и щедрые своей любовью, и отгородившиеся ею от всего остального мира как щитом.
Я же, невольный свидетель их пьяного счастья, вновь недоумевал: зачем мне это показывают и что мне делать со всем, увиденным в зеркале.
Мужчина, между тем, словно почувствовал мой взгляд (это, конечно, мне только показалось, ибо на самом деле было невозможным, особенно если учесть, что я наблюдал за сценой более чем столетней давности) и повернулся в мою сторону. Я даже мог бы сказать, что мы встретились взглядами, если бы не был уверен в том, что на самом деле он меня не видит.
И все-таки его лицо меня поразило. Не какой-то особой красотой или соразмерностью черт. Не выражением бесшабашного задора, которому мог бы позавидовать любой из современников (моих, а не его, а еще вернее, моих из той реальной жизни, от которой я, вероятно, сейчас был не менее далек, чем он).
Нет, не этим. А тем, что его лицо было… моим.
И если бы я с некоторого времени (времени моего первоначального взросления) не оставил привычку вглядываться в фотографию на стене, то, наверное, я и сам, даже по старинному нечеткому снимку, смог бы обнаружить это сходство. И его не скрыл бы от меня ни прищур моего предка, потревоженного вспышкой, ни низкий козырек картуза, заслоняющий высокий лоб.
Но, увы, к тому времени, когда я вступил в лета, в которых мое сходство с предком стало таким поразительным, я уже перестал интересоваться фото со стены. Поэтому я ничего не заметил. Да, впрочем, если бы и заметил, не думаю, что это потрясло бы меня так сильно, как увиденное в зеркале.
Потому что тот человек был сейчас таким живым (Г-споди, что это я говорю? Я же в аду!). Он был таким реальным, зримым, могучим, влекущим своей молодостью и силой своего чувства, что мне хотелось подать ему руку, побрататься с ним (с прадедушкой, значит), обнять его по-дружески и от всей души (души, пока еще одетой в тело, в отличие от его, явно раздетой).
И вместе с тем я завидовал ему. И ревновал его к своей прабабке, такой еще тоже цветущей и очаровательной. И ревновал к той полноте жизни, которую они оба, по всей видимости, ощущали и от которой мне тоже очень захотелось испить. Зачерпнуть в ладони, как прабабка из ведра, и наглотаться всласть.
Но я, все еще стоящий вплотную к зеркалу и от всех этих впечатлений совершенно позабывший об отступлении к стулу, только гладил руками холодную зеркальную поверхность, но не мог нарушить ограничений, протянуть руку сквозь запретную грань и коснуться моих давно умерших предков, кажущихся мне в данный момент гораздо более живыми, чем я сам.
– Как вас зовут? – пытался докричаться я до них сквозь зеркало. – Как вас звали? Когда вы родились? Когда скончались? Где ваши могилы?
Понятно, что я не мог рассчитывать на то, чтобы получить ответ.
Впрочем, на последний вопрос, у меня был свой собственный вариант ответа: