В коммунальной квартире начались ускоренные сборы соседей. Наша семья не относилась к тем, кто имел первоочередное право выезда. К тому же моя бабушка по маме, Пелагея, тяжко болела. Ехать куда-либо было просто невозможно.
Всю мебель и громоздкие вещи соседи оставили в своих комнатах. Что было можно, спрятали на чердаке и в подвалах, надеясь, что там и найдут, а город скоро освободят. Люди брали с собой только самое ценное, еду и немного одежды. Все были еще дома, но по комнатам уже гуляло чемоданное настроение.
Вскоре эвакуируемые начали разъезжаться, двери на ключ уже никто не закрывал и можно было ходить куда вздумается. В одной из комнат я нашел небольшой мешочек с арахисом и ел его, сколько хотел. Хозяин этой комнаты уже уехал. Во всей квартире осталась кроме нас только семья Андрущенко.
Андрущенки были спокойной, доброжелательной семьей. Тетя Оля не имела никакого образования и зарабатывала свой хлеб тем, что за небольшую плату прислуживала зажиточным еврейским семьям, проживавшим в нашей коммунальной квартире: варила еду, убирала в комнатах и местах общего пользования. Она была еврейкой, а когда вышла замуж за дядю Петю Андрущенко, поменяла не только фамилию, но и национальность – стала украинкой.
Она разговаривала без акцента, произносила все буквы четко, в том числе и «р». У них рос сын Толя, младше меня на два года, он только начал бегать.
К нам, в опустевшую квартиру, переселилась тетя Дозя Бедрий с дядей Ваней и сыном Ленькой – он был подвижным пацаном младше меня на год. Мы дружно бегали по гулким коридорам и комнатам.
Несколько дней в городе стояла тишина. Жильцы на всякий случай не выходили из квартир. Ожидали неизвестно чего и нам, привыкшим к шуму, передавалась родительская тревога. Двери черного хода, выходившие на винтовую лестницу, не закрывались. По ним в случае воздушной тревоги можно было спуститься во двор, затем на улицу, где было безлюдно.
Играл я в какие-то свои игры в пустом нашем дворе, и вдруг увидел вылезшего из подвала мальчика несколько старше меня. Он подошел и что-то невнятно стал объяснять. Возможно, у него было не совсем хорошо с головой. Потом он взял меня за руку и повел в пустой, как казалось, подвал. В его огромном пространстве царил полумрак, лишь в некоторое помещения проникал свет через пыльные окна и уличные решетки.
Под ногами валялись дрова, какое-то старьё, уголь. Пацан подвел меня к какой-то старой женщине, лежащей в углу в куче тряпья. Она спросила парнишку: «зачем ты привел его?» Последовал какой-то невнятный ответ, после чего больной ребенок вывел меня обратно во двор.
О своем «путешествии» я сразу забыл, потому, что больше тех людей не видел. В том возрасте я мало понимал и ничего еще не боялся. Осколок чужой трагедии не произвел на меня особого впечатления. Наверное, родственники оставили больных людей в надежде, что они как-то переживут недолгую оккупацию.…
Позже, при румынах и немцах, мы с Ленькой по подвалам не лазили. Нам хватало забот на улице, где было светло и нестрашно, даже когда город бомбили. Мне не исполнилось еще и четырех, и я не мог представить себе состояние старенькой женщины, лежавшей в подвале без еды, еще и с таким внуком…
Тот давний, почти забытый мною случай всплыл в памяти только сейчас.
Вторая половина октября
Мы не могли еще задумываться над происходящим, просто смотрели на опустевшие улицы. Изредка мелькали и исчезали силуэты людей. Затем стали появляться румынские солдаты с винтовками. Вначале их были немного и ходили они группками по несколько человек, иногда с офицерами, одетыми значительно лучше солдат. Вместо обмоток офицеры носили брюки с ботинками, на голове – красиво изогнутые фуражки с большими кокардами.
Постепенно румын становилось больше, настроение их поднималось. Иногда они пели хором придуманную ими и переведенную на русский язык песню:
Сталин плачет в Москова.
Что Одесса нам сдана!
Мелодия песни была похожа на молдавскую.
Вскоре количество румын увеличилось настолько, что они стали ходить строем и их казармы стали занимать целые дома, расположенные по соседству, ближе к морю. В нашем дворе, в помещении швейной фабрики тоже разместились солдаты.
Каждое утро они строем выходили на Пушкинскую и в сопровождении оркестра маршировали к Горсовету, а мы их сопровождали по левой стороне.
Впереди ехал старший офицер на коне, а рядом колонну сопровождали верхом менее значимые офицеры, но вид у всех был очень важный. Возле мэрии солдаты выстраивались в торжественную колонну, оркестр играл румынский гимн, офицер на коне отдавал честь и рапортовал с обнаженной саблей какому-то начальнику, стоявшему недалеко от центрального входа. Все это выглядело очень пышно и торжественно, и на нас, малолеток, производило впечатление.
Несколько позже солдаты стали делать обходы жилых помещений и отбирать понравившиеся им вещи у жильцов. Обычно никто не возражал против их действий. Одесситы были к этому подготовлены. Что они могли противопоставить действиям власти?
Затем грабежи прекратились, солдаты перестали обходить квартиры. Среди жильцов были разговоры, что им запретили это делать.
Первоначально румыны планировали разместить свой штаб на Маразлиевской, в здании НКВД. В первые же дни оккупации они стали там располагаться.
Здание было заранее заминировано нашими чекистами совместно с саперами. Крупнейшая партизанская операция по взрыву этого здания, в котором находились более полусотни высших румынских офицеров и сотни солдат, произошла через неделю после начала оккупации.
За этот террористический акт одесситы поплатились жизнями более, чем 20 000 ни в чем не повинных жителей города. За каждого убитого офицера расстреляли 200 жителей-заложников, а за солдата – 100. После этого, партизаны не рисковали убивать румынских солдат и офицеров. Долго проводились облавы и расстрелы…
Электроэнергия подавалась нечасто, но бесплатно. Когда света не было, зажигали керосиновые лампы или свечи. Те, у кого и этого не было, сидели в темноте. Такие неудобства на голодный желудок мало кого беспокоили.
При наступлении комендантского часа на темных улицах солдаты переставали петь о горевавшем в Москве Сталине и изредка постреливали от страха, а может чтобы попугать. Папа в темноте курил махорку, и огонек самокрутки светился ночью всегда, когда я просыпался.
По утрам румыны поднимали такой галдеж, что просыпались все соседи. Потом солдаты строились и выходили к штабу, который размещался на улице Жуковского, в № 15, где возле входа во двор стояли один или два румынских солдата с винтовками.
От самого подъезда двор напоминал муравейник, в котором вместо насекомых копошились румынские солдаты. Здесь они вели себя так, как будто находились в какой-то усадьбе в Румынии: кричали, свистели, пели и шутили. Они больше походили на подростков, чем на солдат.
Очевидно, многим румынам казалось, что они приехали в Одессу поиграть в войну. По правилам этой забавы можно было стрелять не из игрушечных, а из настоящих винтовок, весело убивая евреев и коммунистов.
Те, кто с детства любил животных, играли с лошадьми, обмывали и расчесывали их гривы и хвосты, ласкались к их мордам. Я смотрел на красивых коней, с достоинством принимавших заботу солдат – они как будто понимали, что во время парадов возят на себе героических воинов.
Когда из помещения штаба через подъезд выходил какой-то офицер, звучала громкая команда, солдаты вытягивались в струнку, и во дворе становилось так же тихо, как и на улице. Офицер громко произносил что-то, понятное солдатам, и гомон возобновлялся. Нам с Ленькой нравилась такая компания: у румын было веселее, чем на безлюдной улице. Да и солдаты во дворе выглядели добродушнее, чем в городе.
Жильцы этого дома проходили мимо них свободно. Мы тоже. Иногда мы приходили тогда, когда они выстраивались для торжественного марша. Лошадей держали под уздцы солдаты, а те гордо ожидали своих седоков. Тогда кто-то из солдат намекал нам и другим пацанам, поддав нам под зад, чтобы мы убирались со двора. Далеко от ворот мы не отбегали, боялись пропустить самое интересное.
Солдаты выстраивались для парада по Пушкинской – их было столько, что мы думали о том, когда же они выйдут из двора все. Часовые всегда оставались на своих постах возле двора и в конце подъезда. Был в строю и большой духовой оркестр, который шагал впереди солдат и играл после их выхода из двора до бульвара Фельдмана (как его тогда называли), то есть Приморского бульвара.
Однажды румыны арестовали всех мужчин нашего дома, наверное, и других домов тоже. Мама взяла меня с собой, и мы пошли передать еду отцу в здание, расположенное на Греческой, напротив теперешнего отделения милиции на углу Красного переулка. Женщин и детей там было очень много, а за решеткой я увидел бледное лицо папы среди других мужчин.
Передачу не приняли, но в таком хаосе отец все равно ничего бы не получил. Через день папу выпустили, как и большинство арестованных. Возможно, они искали евреев или коммунистов, а может, просто хотели запугать население. Нас, детей, оккупанты не замечали, и мы свободно бегали вблизи своего дома, играли в свои игры без игрушек и даже не знали, что таковые могут существовать. Однако и обделенными себя не чувствовали, не ведая, что может быть иначе.
Ни о каких игрушках ни я, ни Ленька не знали и до войны. Мой отец занимал на канатном заводе должность начальника планового отдела, но он не имел возможности покупать мне игрушки, хотя совсем не пил спиртного. Мама до войны работала инженером на консервном заводе им. Ленина, и ее зарплата тоже не давала родителям возможности жить лучше.
Да и зачем мне игрушки?
Мама нервничала, пока папа был под арестом. Мне было жалко их обоих, а когда отец вернулся, случился праздник, какого я не знал раньше. Не было праздничного стола, не было вина, но было что-то такое, чего невозможно объяснить. Всей душой ощущалась радость…
А я подумал: румыны такие хорошие и добрые – отпустили папу. Вскоре я запутался в своих мыслях, потому, что пришлось увидеть много такого, чего я не ожидал…
Из разговоров взрослых соседей и родителей я понял, что каких-то евреев вешают и расстреливают, но для меня это были пустые слова, лишенные смысла. Видел позже и сам повешенных и расстрелянных – это были почерневшие трупы. Обходили мы их с Ленькой стороной без всякого любопытства. Они нам не могли ничего сказать…
Значительно позже я задумался: «о чем могли думать одесские евреи, добровольно отправляющиеся в гетто?» Оставаться в своих квартирах становилось равносильно самоубийству, это я видел. Куда можно уходить в полупустом городе? Оставалась у людей надежда, что в гетто у них есть какой-то шанс. Хуже смерти ничего не будет, нужно идти. И шли…
Оказавшись в садике между Матросским и Ольгиевским спусками, многие могли пожалеть о своем выборе, которого не было… Этот садик такой же грустный, как и парк Ильича, когда-то бывший кладбищем.
Румынские солдаты
Все, что происходило тогда, для меня не было загадочным, поэтому и не особо запомнилось. Событие, ставшее отправной точкой моего мироощущения произошло внезапно, прозаично, буднично и от этого еще более страшно. В солнечную погоду я играл в куче песка, неизвестно кем и для чего припасенным во дворе. Вдруг откуда-то сверху раздался громкий крик.
На освещенном ярким солнцем балконе четвертого этажа двое румынских солдат деловито-спокойно, за руки и за ноги раскачивали жившего наверху парализованного соседа, еврея. Он, разумеется, понимал, для чего его раскачивают, и кричал так, как могут кричать только обреченные. Из немногочисленных жильцов, оставшихся в доме, окна которых выходили во двор, никто даже не выглянул. Я четко это помню, потому что осмотрел все окна двора и пошел по направлению к подъезду, над которым располагался балкон.
Надо мной взвилось кричащее тело, оно летело, размахивая руками, животом вниз. Затем человек ударился о землю недалеко от меня – звук был такой, как будто что-то лопнуло во всем его теле. Крик прекратился сразу, конвульсии сотрясали упавшего старика, а из глаз, носа и рта текла кровь. Я постоял некоторое время рядом с умершим, еще не понимая, что произошло, но нутром ощутив тревогу. Вернулся опять к куче песка.
Мне почему-то расхотелось играть. Было ощущение, что лежащий сзади инвалид чего-то просит. Я вернулся к нему – он лежал тихо и смотрел на меня окровавленными глазами. Мне стало жутко, и я побежал домой. Рассказал о случившемся папе. Он меня успокоил, напоил водой. «Ты сейчас ничему не удивляйся, все может быть». Папа погладил меня по голове, и мне стало спокойно.
Какими были последние минуты парализованного старого еврея, испуганно сидевшего в коляске на балкончике своей комнаты на четвертом этаже? Он не был один в большой угловой комнате, когда румынские солдаты обходили коммунальные квартиры в поисках коммунистов и евреев. Его родственники засуетились, услышав крики в парадной, потом раздался грохот открываемой входной двери. Дети успели выкатить старика на балкон и подчиняясь тревожному стуку прикладов открыли дверь комнаты.