Все школьные годы летние каникулы я проводил у бабушки в городе Жданове, ныне Мариуполе. Бабушка, та, что не была учительницей биологии, жила рядом с Азовским морем в небольшом беленьком доме на улице Грибоедова, в районе, который местные называли Гаванью. «На Гавани», – говорили они. Этот район ещё называли Нахаловкой, потому что он был застроен без всякого плана, как кто захотел. Воду брали из колонок на улице, туалеты были те самые – деревянные, вонючие, со страшными ямами. У бабушки ещё была летняя кухня и огород. Бабушка выращивала выдающиеся помидоры. В разгар урожая она выставляла за калитку на улицу маленькую зелёную табуретку, а на неё ставила эмалированный тазик с пирамидой самых красивых и крепких помидоров. Иногда у неё эти помидоры покупали – за сущие копейки.
Помидоры я тогда не любил, но с ними меня принимали в компанию вечно пропадающих на море или лазающих по фруктовым деревьям местных пацанов. Я приносил им помидоры, краюху хлеба, и меня брали с собой даже в самые опасные места, типа реки Кальмиус или на рыбоконсервный завод, куда ходить мне было категорически запрещено.
Гавань тогда жила весьма шебутной и особенной жизнью. Дома Гавани с одной стороны жались к железной дороге, с другой сползали в море, а с третьей упирались в стену рыбзавода, за которым текла глубокая, тёмная и жутко грязная река Кальмиус.
Рыбзавод сильно вонял, в Кальмиусе была вся таблица Менделеева, а море у Гавани было таким мутным и замусоренным, что страшно вспоминать. Но завод шумел, на нём работала и воровала с него рыбу добрая половина Гавани, а Кальмиус кишел ржавыми, но шустрыми траулерами, которые в него заходили из моря, швартовались и сдавали улов на завод.
На Гавани было три маленьких пляжа, по сути – кусочки свободного от строений, нагромождения искорёженных металлоконструкций и камней песчаного берега. На этих пляжах проходила вся летняя жизнь. Кто-то жил у самого моря, кому-то надо было идти минут пять, кому-то десять. Но гаванские люди, приехавшие к ним родственники и квартиранты, для которых и такое море было в радость, собирались на пляж каждый раз как на длительный пикник, то есть с едой на завтрак, обед и ужин, с бадминтоном, шашками-шахматами, колодами карт, газетами, книгами, рукоделием и прочим. Пляжи были замусорены до невозможности, а в море плавало столько всего, что трудно было в отдельные дни пересилить себя и шагнуть в прибой, в котором арбузные корки и медузы были самыми невинными ингредиентами.
В том море я научился плавать и нырять, ловить руками и есть живьём шустрых креветок, доставать из ржавых труб и утопленных автомобильных покрышек чёрных бычков-кочегаров. На том море получил я свои самые сильные переживания по поводу рыбалки. Там я видел лодки браконьеров, ночью они подходили к пляжам, а местные тётки забирали у них улов: осетров, судаков, камбалу, – чтобы уже утром продать на базаре из-под полы.
У того моря я был впервые сильно увлечён девочкой. Мне было тринадцать. Ей, думаю, около того. Юля Костенко ходила на море одна. Я знал куда и ошивался там как бы случайно. Я знал, где она живёт, и частенько вечером слонялся возле её домика. Мечтал пригласить её в кино в Дом культуры рыбзавода (местные называли его клуб «Бычок»). Но так и не решился. Отважился только взять у неё адрес и всю осень, зиму и весну писал ей письма. Она ответила несколько раз. Помню очаровательный её круглый почерк и большое количество очаровательных же ошибок. На следующее лето у неё появился парень из центра города, старше и существенно больше меня.
В клубе «Бычок» каждый день крутили новое кино, точнее старое, но каждый день другое. Рукописную афишу с репертуаром на ближайшие три дня вешали у входа в клуб и на улице рядом с бабушкиным домом. Сеанс был только один – 19.00. На индийские фильмы случались аншлаги. Все шли с газетными кулёчками семечек, плевали на пол. В клубе было прохладно и хорошо. Там я посмотрел все хиты индийского кино семидесятых, все фильмы про Анжелику, всё про Зорро, все серии Синдбада, а также всё про басмачей, гайдуков, Фантомаса, видел всех югославско-гэдээровских индейцев с ковбоями… Раз десять за несколько лет посмотрел Клеопатру с Элизабет Тэйлор. Про мелодрамы и производственные ленты вспоминать не хочу.
В город с бабушкой мы выбирались не часто, только в магазин или настоящий кинотеатр. Парикмахерская и маленькие лавчонки были на самой Гавани. Город Жданов я любил. В нём везде продавалось мороженое, газированная вода (ситро), квас и прочее. В Жданове было много роскошных роз, очень много. Несмотря на страшное окружение гигантских металлургических заводов и жуткую экологию, Жданов летом производил впечатление вполне радостного южного приморского города. Мне нравился парк в центре, нравился драмтеатр, точно такой же, как в Кемерово… Страшноватый памятник Жданову не пугал, а местный Ленин по сравнению с кемеровским был даже милым.
Мне нравилось одному ходить в город. Я любил с жары, доев мороженое, зайти в центральный ждановский книжный магазин. Он назывался по-украински, кажется, «Свiточ» (или «Светоч»). Там всегда было тихо, прохладно и торжественно. Людей, в отличие от кинотеатра, рынка и универмага, совсем не было, а главное – было очень много книг, красивых, в хороших переплётах. Запах в магазине был волшебный, волнующий. Я разглядывал книги, трогал, гладил, листал, нюхал. Тогда в стране за книгами давились, стояли в ночных очередях на подписки, сдавали макулатуру, чтобы иметь возможность купить серый том Дюма. А тут были Вальтер Скотт, Майн Рид, Фенимор Купер… Книги были на украинском языке, я не мог их читать. Но это были книги! Я листал их, разглядывал иллюстрации. Один раз даже не выдержал и купил Герберта Уэллса. Пытался читать – не получилось. Но книга была красивая.
Несколько раз бабушка раздобывала на рыбоконсервном заводе путёвку в пансионат в селе Ялта на Азовском море. Туда мы ездили с родителями. Пансионат был маленький и бедненький, но это был пансионат! И море там было другое, и жизнь… В той Ялте отдыхали донбасские шахтёры – богатые люди. Шахтёрские пансионаты горели вечером огнями, гремели музыкой танцплощадок. В глубь пансионатов уходили роскошные аллеи, а там были рестораны, красивые колоннады, открытые бесплатные, для проживающих, кинотеатры. Туда с улицы не пускали. Мы с родителями прогуливались вдоль этих вожделенных чертогов, заглядывали в их глубины и фантазировали те радости, которые были доступны богатым и особым людям из шахтёрского мира. Даже кафе «Де Пари» в Монако так не будоражило мои фантазии, как те пансионаты.
Однажды мы с родителями съездили в Милекино на лучшие азовские пляжи. Мне долго казалось, что лучшего моря в мире быть не может.
В те же годы я несколько раз побывал в Донецке. Я мечтал попасть в этот город, потому что в Донецке делали лучших в СССР солдатиков. Это были чудесные солдатики: индейцы, ковбои, пираты, викинги, римские легионеры. Они были пластмассовые, одноцветные, но объёмные и очень подробно сделанные. Они были невероятно ценны в Кемерово. Да где угодно! А в Донецке их можно было купить в магазине. Город мечты!
Донецк тогда поразил меня богатством, чистотой и какой-то обильностью. Обилие было на улицах, а главное – обилие было дома и на столе у тех, к кому мы приехали. Это было даже не обилие, а изобилие. В Донецке было тоже очень много роз… Мне запомнились громкие, часто толстые люди, сверкающие золотыми зубами улыбок. Золотые зубы были признаком настоящего достатка.
Однако из азовской Ялты и из Донецка я с радостью возвращался на Гавань, к бабушке. Там было моё свободное, пацанское удалое детство. Там я был ловкий, дочерна загорелый, тощий и счастливый.
Теперь этого мира нет. Нет бабушкиного дома. Снесён. На его месте зияет пустырь. И её идеального огорода нет. А это был образец более чем европейского порядка, чистоты и процветания. Не шумит и не воняет рыбзавод. Нет траулеров на Кальмиусе, который от шлаковых вод с металлургического комбината стал ещё грязнее. Жизнь на Гавани завяла, большинство домов пустует. Заброшен и покосился клуб «Бычок», нет парикмахерской, лавки давно закрыты. Улица Грибоедова умерла. А в городе Мариуполе на знакомых мне улицах погибали люди.
Я приезжал в Мариуполь больше года назад, попытался найти домик, в котором жила Юля Костенко. Не нашёл. Переулок, по которому мимо её домика проходил много раз, нашёл, а сам домик не узнал. Все дома безлюдные, который тот самый, понять не смог. Весь мир моего летнего детства теперь руина, безобразная и отталкивающая, как разрушенный гнилой зуб. Нет теперь пейзажа и ландшафта моего детства. Исчезла какая-то основа, какой-то глубинный и базовый пласт.
Когда спустя двадцать лет после службы я побывал на Русском острове и увидел руины «Школы оружия Тихоокеанского флота», то есть той учебки, где прошли первые, самые страшные недели и месяцы моей службы, где мне было плохо, страшно, унизительно и беспросветно, как не было нигде, – я всё равно не был рад. Я взял с тех развалин кирпич, храню зачем-то. Кирпич старый, ещё дореволюционный, сделанный на века.
Я живу меньше полувека, а уже так много руин, которые я помню живыми домами…
Как беззащитны оказываются камни! Даже гранит памятников.
Мне было лет десять-одиннадцать, когда с бабушкой – не той, что жила в Жданове, а той, что была учительницей биологии, – мы осенью оказались в Москве. Бабушка повела меня на Красную площадь. Там мы встали в очередь в мавзолей Ленина. Очередь шла медленно и была огромной. Я устал и весь измаялся, к тому же замёрз. Бог знает, сколько мы провели в той очереди, но вот и мы вышли напрямую к мавзолею, уже увидел я вход, втягивающий в себя очередь, увидел солдат караула у входа, и вдруг до меня дошло, что вскоре я увижу – не Ленина, а мёртвого человека. Мертвеца. Я очень резко и сильно это осознал, испугался, ощутил отвращение и жуть. Я понял, что не хочу туда. Не хочу категорически – и не пойду! Я заявил об этом бабушке. Она не захотела слушать мои глупости, не поняла меня. Тогда, неожиданно для всех и даже для самого себя, я попросту сел на мостовую и сказал, что не пойду. Сказал это так, что бабушка сразу всё поняла и скорее увела меня прочь, сгорая от стыда и обиды. Она не бывала в мавзолее. Так и не побывала, как и я.
Помню все эти баталии по поводу захоронения Ленина, мол, надо упокоить его останки, и, возможно, жизнь наладится. Кто-то кричал, что это азиатчина и мракобесие, мол, как не стыдно выставлять и хранить мумию в центре Москвы… Я тоже рьяно участвовал в этих дискуссиях. Был уверен, что Ленина надо как минимум похоронить, а лучше бы развеять и уничтожить его прах, чтобы и следа не осталось.
А теперь рад, что стоит мавзолей на месте, и мумия на месте. Я представить себе не могу Красную площадь без мавзолея. Я даже не понимаю, красивый он или не красивый, этот мавзолей. Он для меня какой-то обязательный. Он на своём месте для меня был всегда. Так что даже не берусь судить о его архитектурных достоинствах, он – часть незыблемого пейзажа. Без него будет что-то зиять или торчать…
Чем дальше, тем сильнее я начинаю ценить то, что является незыблемым, но при этом остаётся для кого-то живым.
Я живу в Калининграде уже шестнадцать лет. Я вижу, как ценят, и сам ценю всё то, что осталось в весьма разрозненном и часто ущербном виде от города Кёнигсберга. Всё то, что когда-то не сломали, не разбили и не уничтожили те, кто брал город. А тем, кто его брал, хотелось уничтожать, им хотелось разбивать надгробия с готическими надписями, сбивать барельефы, ломать памятники. Их можно понять. Это же были надгробия и памятники немцам. Пусть эти немцы были не кайзеры и полководцы, а учёные, строители или музыканты. Шиллера и Канта пощадили. А скольких разбили! Теперь и кайзеров жалко, и полководцев былых времён. Красивые были памятники. Снесли, сломали, разбили. Город Калининград теперь мучительно и часто бессмысленно ищет своё новое лицо… И надо видеть лица пожилых немцев, которые приезжают в город своего детства и не находят его.
Памятник сносит и разбивает только толпа. Перемещают или демонтируют памятники инженеры, рабочие и техники, руководствуясь целым рядом принятых решений, а сносит толпа! (Даже если это памятник какому-нибудь фюреру. Просто памятники фюрерам стоят недолго, поэтому не о них и речь.)
В момент крушения памятника исчезает для кого-то важная, привычная, возможно, любимая или наоборот, но привычная часть пейзажа. Точнее – привычный пейзаж исчезает, уходит основа. Этого не осознаёт человек, жаждущий что-то сломать.
Человек, ломающий памятник, признал его виновным в той жизни, которая кажется человеку плохой и несправедливой. И он ломает памятник, ломает пейзаж, рушит основу.
Потом немедленно хочет на место снесённого поставить другой памятник. Придумывает героя… Но я не об этом. Это отдельная тема.
Когда ставили памятник Петру Великому работы Церетели в Москве, много голосов было против! Это были разумные и сильные голоса. Мой скромный голос тоже был в этом хоре. Мы не хотели этого монстра, мы негодовали. Помимо непомерных размеров и безобразия самого монумента в этом памятнике было много другого. В нём было и кумовство, и барство властей, и катастрофическое отсутствие вкуса, и дикость девяностых годов, в которые памятник был отлит. Это был памятник тёмной наглости и несправедливости. Но его установили – вопреки всем протестам. Его хотелось взорвать, уничтожить, испепелить.
Но вот он стоит уже семнадцать лет. И теперь я был бы тем, кто встал бы на его защиту. Почему? Да потому что он успел попасть во многие семейные фотоальбомы, на его фоне снято много свадеб, он нравится детям, особенно мальчикам… Я сам это видел.
Он пустил корни, памятник, врос не в дно Москвы-реки, а в чьи-то жизни, в чей-то пейзаж. Пётр I Церетели – конечно, памятник безумию девяностых, а это время должно быть как-то отмечено.
Когда люди в Киеве весело сбрасывали с постамента Ленина, осколок которого мне передали в подарок, они были уверены, что уничтожают символ несвободы, угнетения и тёмного прошлого. Они не видели этот памятник в своей новой, наступающей жизни. Их можно понять. Я их понимаю.
И город Жданов надо было переименовать. Точнее, вернуть былое имя – Мариуполь.
Но прежнего Мариуполя на тот момент уже не было, того, который когда-то назвали Ждановым…
Сменили название – сменились герои. Появился Ринат Ахметов с его шатией-братией. Появилось чудовище – Янукович. А металлурги и шахтёры перестали быть богатыми и зажиточными мужиками, солью земли и гордостью. В Мариуполе не стало роскошных роз, умер рыбоконсервный завод, умерла Гавань, а на улицах города пролилась кровь, много крови.
Сбросили памятник с пьедестала, разбили на маленькие кусочки. Сделали это и не поняли, что сразу оказались в другом Киеве. До того как памятник Ленину поставили, это был тоже другой Киев. Но не тот, в котором памятник сломали. Когда сбрасывали памятник с постамента, люди не понимали, что задели глубинные пласты, что неизбежен тектонический сдвиг. Они, конечно, не могли тогда этого понять и знать. Но теперь-то знают!
Нет и не будет прежнего Киева, нет и не будет прежней Украины, нет и не будет целых городов и посёлков, нет и не будет прежнего мира. Нет и не будет прежней земли моего летнего детства.
Как беззащитна и нежна история! Как легко ломать её памятники и вырывать из неё страницы, как легко её переписывать! Как хрупки камни её монументов!
Беззащитные памятники…
И как безжалостна та же история к тем, кто ломает её камни и рвёт её страницы! Точнее, не безжалостна – беспощадна.
Вот и в том кусочке гранита, привезённом мне из Киева, уже много свежих руин.
24 июля
Вот интервью, которое я дал в Питере 11 июля. Разговор получился несколько сумбурным, но мне он был интересен. И вопросы, заданные журналистом, были неожиданно существенны. Рад был попытаться на них ответить. Может, и вам будет любопытно эти вопросы и ответы прочесть.
Сергей Кумыш: Евгений Валерьевич, как мне кажется, ваше творчество можно разделить на два условных направления. В тех случаях, когда вы пишете о себе или же когда за главным героем угадывается ваша личность, читатель видит мир глазами героя. В текстах, где центральный персонаж вымышлен, подсмотрен или же отстоит от вас как от автора на определённой дистанции, главный герой раскрывается в первую очередь через собственное окружение. Эта разница в повествовательной манере – она умышленна?
Евгений Гришковец: Конечно. Разница не просто умышленна, тут не может быть по-другому. В частности, именно с этим связано то, что аудиокниги, которые я начитал, были сделаны только по тем произведениям, которые можно назвать автобиографическими. Всю остальную прозу я не только сам отказываюсь начитывать, но и запрещаю ее к исполнению и выпуску в формате аудиокниг, поскольку полагаю, что это должно быть прочитано своими глазами, а главное – «прослушано» собственным голосом. Там взгляд на человека, способ изучения мира совершенно иной. Например, повесть «Непойманный» из нового сборника. Многие куски в этом тексте написаны репортажно, где мы за героем наблюдаем буквально в режиме репортажа – с отдельными прорывами в его предполагаемые внутренние переживания и размышления. Так что да, это осознанно делается, вы правы.
Кумыш: В повести «Непойманный» вы используете совершенно нетипичный для вас язык: мир вокруг героя как бы нарочно выбелен, описательные подробности практически отсутствуют. Например, главный герой, Вадим, приходит к своему другу, и вы пишете, что у этого друга «огромный дом». Потом мы узнаём, что там ещё есть терраса и гараж – и это всё, что мы узнаем о доме, он вообще почти лишен внешних признаков. Постоянный, целенаправленный расфокус.
Гришковец: Для меня правильное название «Непойманного» – «Повесть, не ставшая романом». В какой-то момент я понял, что эти вполне романные сюжет и идея не должны стать романом. Это должна быть именно повесть. Эти герои недостаточно крупны для того, чтобы стать героями романа. Вся история недостаточно крупна для романа. А соответственно и то, что пьёт или что ест герой или каков его дом, – тоже несущественно. Для повести это несущественно. Эти люди – не такие существенные. И при этом мы можем только догадываться, что происходит с героем, который у нас в итоге погибает. Вот он более подробно описан, как некая жертва; хотя глазами Вадима, но там очень много деталей. Конечно, мне хотелось сделать такую прозу. Это, кстати, совпадает с художественной тенденцией, которой стали следовать некоторые современные кинорежиссёры. Они убирают многоцветие, переводят свои фильмы в какую-то одну коричневатую гамму; почти нет солнечного света, всё происходит вечером или ночью. В центре внимания – герой, все остальное размыто, несущественно. В частности, что ещё мне нужно было сделать совершенно точно, – в повести нет ни одного матерного слова. Это было абсолютно сознательное решение – в сторону художественного. Два центральных диалога между Вадимом и его другом Борисом, конечно, не могли происходить без мата, это понятно; это люди такого поколения, такой судьбы. Они из провинциального города, в конце концов. Но именно в пользу точности смыслов делался особый, «очищенный» способ высказывания. Для меня настолько важное событие эта книжка: я понимаю, что сделал то, что мне несвойственно, при этом своим методом. Она произросла из предыдущих моих работ, долго и трудно мне давалась, и я воспринимаю этот текст как большую победу, победу над собственными стереотипами. Я же знаю, чего люди от меня ждут. Но я делал это не в пику всеобщим ожиданиям, а сознавая художественную необходимость именно такого способа высказывания. Вот ещё что: почему сборник «Боль» состоит из трёх произведений, почему там ещё два рассказа. Было важно уравновесить текст повести лёгкой, невесомой прозой, которая вся состоит из сплошных деталей, особенно рассказ «Палец», он же как кружева сделан, из мельчайших деталей и подробностей. И чтобы книга вместе с повестью не обрывалась, чтобы финал не был таким резким. Чтобы человек, когда берёт в руки книгу, когда доходит до середины, видел, что ему ещё много читать, что там ещё что-то будет происходить. Это, кстати сказать, восприятие именно бумажной книги, электронная версия уже этого ощущения не даст.
Кумыш: В ваших произведениях стала настойчиво звучать тема страха. Новая книга во многом этому посвящена. Об этом, в частности, вы говорите и в спектакле «Прощание с бумагой». Даже в совместном вашем альбоме с «Мгзавреби» это есть. Новый лейтмотив страха, новая интонация связаны с необходимостью именно сегодня говорить об определённых вещах?
Гришковец: Сейчас общество живёт в страхе. Я хорошо помню, как в 2006 году я убеждённо говорил, что мы – сорокалетние – первое поколение людей, родившихся в России в двадцатом веке, у которых есть шанс встретить благополучную и спокойную старость. Сейчас об этом можно вспоминать только как об очень наивном высказывании. А ещё я осознал одну простую вещь. Я родился в 1967-м, в начале года – феврале. В конце 1966-го родился трёхмиллиардный житель планеты. Я не прожил и полувека, но за это время население Земли удвоилось, а потом перевалило за семь миллиардов. Я всего этого боюсь. Я этого не понимаю совершенно. В Европе то же самое. Их двойные стандарты – они от непонимания того, что происходит. Раньше они ходили вот по этой улице Парижа, и было так: здесь они покупали газету, а здесь покупали круассан. Теперь в том месте, где раньше продавались газеты, новый магазин, где стоит арабский человек, который за это время откуда-то приехал или уже родился в Париже. А в том месте, где продавался круассан, человек из Турции продаёт банан… Человечество сейчас убеждено в том, что оно развивается. А человек развивается только от рождения к смерти. Наши с вами поколения наблюдали появление цифровых систем, интернета и победы этого всего. И это страшным образом перекроило нашу жизнь, мы не понимаем, что происходит. Нет ничего, за что можно было бы взяться, удержаться и ощущать это как жизненный стержень. Обратите внимание: сейчас в России не осталось людей, которые ощущались бы «людьми из незапамятных времён», какого-нибудь академика Лихачёва, который родился ещё до революции, был на Соловках. Распалась связь времён. Я сейчас, может быть, скажу крамольную вещь, но советское время, по которому я совершенно не скучаю, было гораздо более христианским, православным, чем всё то, что происходит сейчас. Если мы вспомним книгу, которую все в детстве читали, но не любили, «Как закалялась сталь» Островского, – это же, по сути, житие святого. Было представление о том, что нужно трудиться, порой мучительно, и в этом случае будет что-то. Настрой на саморазвитие, на страдание, но страдание совместное, – это поддерживало очень. Общество было гораздо более целомудренным, чем сейчас. И благодаря этому «общественному целомудрию» как раз было не страшно. Сейчас же всё перепуталось. Люди, которые творят бесчинства, ревностно соблюдают пост. Но при этом чаще всего в качестве диеты. После поста страшно веселятся. И всё время боятся, боятся. Им не на что опереться, совсем – ни в России, ни в целом мире. Человечество стало больше думать о смерти. Опять же не в христианском смысле, а как о непонятном, непостижимом конце всего. На самом деле то количество смертей, которое мы сейчас встречаем в литературе и на экране, – это тоже некая современная борьба со страхом смерти. И вездесущий чёрный юмор – попытка закрыть глаза на собственные страхи.