Лёг за полночь, и снилось, что искал в Библиотеке книгу на этот день. Пришёл утром совсем рано, едва ли не минута в минуту к открытию, и в читальном зале не было ещё вообще никого, так что в тишине слышно, как гудят лампы дневного света, и одна – над столиком у дальней стены во втором ряду – потрескивает и мигает и никак не может разгореться.
И вот я стою внутри этого спокойного света, и низкого чуть слышного гудения, и далёкого потрескивания одной непокорной разряду люминесцентной лампы, стою у стойки выдачи, и никого за ней нет. Я раз и через минуту другой нажимаю на кнопку вызова, от которой идёт сигнал в комнату библиотекарей за дверью, не знаю, что уж у них там, лампочка загорается или звенит звонок, но никто ко мне не выходит и за дверью не слышно ни звука. Тогда я обхожу стойку, приоткрываю дверь к ним и вопросительно говорю: «Доброе утро?» Молчание, нет, оказывается, тишина, ведь молчит кто-то, а в небольшой комнате никого нет. Пахнет растворимым кофе, я вижу, что на столе стоит кружка, над которой поднимается пар, сейчас август, и, значит, кипяток налили совсем недавно, едва ли не только что, но? Я выхожу обратно в зал. Соседняя дверь в хранение, она тоже не заперта. Захожу и несколько громче спрашиваю: «Доброе утро?»
Я иду между очень высокими стеллажами и не знаю, как бы мне самому найти мою книгу на этот день. Не у кого спросить совета, я здесь совершенно один, не считая сотен тысяч книг и расставленных тут и там ламп и стремянок. Вероятно, мне надо вернуться к началу и попытаться найти, что мне нужно, по карточкам в каталоге. Но возвращаться кажется почему-то капитуляцией. Да и если число карточек равно числу книг – поиск среди них не будет проще, чем здесь. В одном из проходов между стеллажами, я вижу, стоит Вера и листает какую-то книгу. Время – конец девяностых, не позже, и Вере здесь должно быть не больше семи-восьми лет, младшие классы, с бантами и косичками, но она почему-то та самая, девятнадцатилетняя, из Петербурга нашего счастья. Я прокладываю свой путь между стеллажами, поворачивая, когда дохожу до дальнего конца, как в «Змейке» на своей Nokia 3210, только не удлиняясь, а наоборот становясь всё меньше и меньше с каждым поворотом. И стеллажи вокруг меня всё выше, к верхним полкам проложены лифты, и мне кажется, что я блуждаю по огромному мегаполису книжных небоскрёбов, но, сколько бы ни было в нём книг, моей среди них не будет.
К шагу шаг, я начинаю понимать, какая именно книга мне нужна, не просто книга на этот день, та книга, которую я ищу здесь, – она и есть мой этот день. Я хочу успеть прочитать её, потому что в ней, как в бэкапе, завтра было записано и сохранено наступающее сегодня.
Да, добро пожаловать во второе августа, друзья мои!
Другие дни, другие сны.
Сейчас, в своём августе, я просыпаюсь и не знаю, нашёл ли я себе книгу, которую искал всю ночь (или последние несколько минут перед пробуждением?)… Есть у меня теперь день до самой своей полуночи или нет? «Человек есть мера всем вещам: существованию существующих и несуществованию несуществующих. А раз так, моё сознание определяет твоё бытие», – кто мне так сказал: фракиец Протагор из Абдер или смолянка Вера?.. Хороший повар готовит вопросы, а не ответы – вот это совершенно точно сказал Белкин, при работе над введением мы с ним как раз долго обсуждали лекции Мамардашвили о древней греческой философии, и взгляды наши с Борис Палычем на Протагора и софистику оказались чуть ли не впервые диаметрально противоположными. Что ж, во всяком случае, судя по количеству вопросительных знаков, мне с закрытыми глазами и связанными за спиной руками можно устраиваться шефом в любое заведение, освящённое заветным сиянием мишленовских звёзд, смайл.
Человек есть мера всем вещам. По скудоумию, что ли, своему я совершенно не вижу здесь ответа. Из раза в раз возвращаюсь к этим словам и пытаюсь дотянуться туда, через два с половиной тысячелетия, пытаюсь понять мысль своего бородатого, голубоглазого и русоволосого фракийского наставника. Только ли человек наделяет вещи существованием? Без него всё вокруг просто тёмный сгусток материи? Обычно слова Протагора принято сводить к сенсуализму, субъективному идеализму какому-нибудь, забывая совершенно, что он мыслит и говорит не себя-человека, и не этого человека (тебя, меня, Б. П. Белкина, Лену Туманцеву, Близнецова, Веру Хацкевич – никого одного из нас), а человека вообще. Что именно существование в мире человеческого сознания пробуждает бытие и определяет ему форму, сказал бы грек, как утреннее солнце пробуждает к жизни тёмные глубины ночного леса.
Всем вещам есть мера – человек. Но где границы самого человека, что «пробуждает его бытие и определяет ему форму»? С одной стороны, понятно, человек физически ограничен в пространстве пределами своего тела, заключён в нём навсегда от своего начала и до конца своих дней. Со стороны другой, сознание, заключённое в этом теле, – победа человека над собственными пространственными границами. Я закрываю глаза (перестаю набирать слова, останавливаюсь и закрываю глаза – чтобы быть до конца честным), и поднимаюсь над собой, и гляжу с закрытыми глазами, зорче зрячих, на свой город с высоты Александровской колонны, я вижу, как там, внизу, мы с Верой идём через ночную Дворцовую, на которой играет одинокий саксофонист. Мы останавливаемся, чтобы слушать растекающееся вокруг нас время. Да, музыка – это и есть время в чистом виде, беспримесное время, от которого ничто не отвлекает. Которому не мешает присутствие пространства и материи.
На последний мой день рождения мы сидели вечером с Близнецовым, разговаривали за принесённым им ноль-семь Курвуазье ВС и играли в шахматы под негромкое пение – плач ли, причет ли – Сезарии Эворы. Сашин отец всю жизнь проработал на шахматном заводе, и с детских лет у меня остались несколько подаренных им вот на такие же мои именины коллекционных наборов. У Близнецова постоянно звонил служебный сотовый, он сначала отвечал, потом поставил на режим «не беспокоить», потом и вовсе выключил его.
– Потому что, – сказал с улыбкой, – всё равно знаю, что там внутри этого «не беспокоить» звонят, и беспокоюсь только хуже.
Я, в общем, из солидарности выключил свой, потому что все немногие, кому было хоть какое дело, мне в тот короткий ноябрьский день уже позвонили и написали.
– В век всеобщей цифровой коммуникации, – говорю, – мы с тобой, Сашка, теперь для всего остального мира и всего прогрессивного человечества умерли. Полный офлайн по нынешним временам означает отсутствие всякого нашего присутствия в мире, то есть виртуальную смерть.
Он в ту минуту раздумывал, как ему бы спасти своего короля от острых кинжальных атак чёрных слонов. Отвлёкся и как-то очень вдруг серьёзно взглянул на меня:
– Мне тут показалось ночью на той неделе… как это бывает, когда умираешь.
– Как? – спросил я.
– Вот смотри, – он огляделся. – Ты можешь подняться сейчас, вытянуть руку вверх и, поскольку ты есть дылда, достать до плафона, легко, влево, да, туда. Ну, может, на цыпочки надо будет привстать, неважно. Можешь сделать шаг и дотянуться до своих шкафов, книгу взять, скажем. А смерть – это когда ты становишься таким маленьким, что не можешь дотянуться.
– До чего?
– Ни до чего, – сказал Близнецов. – Вообще. Даже до самого себя.
Имена
Вот имена людей, которые оставили след в жизни Белкина, каждый со своим отпечатком: Лев Аронов, Вениамин Громов, Дан Даркман, Семён Баранчук.
И вроде бы мало – к сорока двум-то годам, но с другой стороны и немало, при условии, что эти люди оставили не просто след, а каждый чуть ли не колею.
Проснувшись утром, он вдруг стал их всех вспоминать. Кто как возник в его жизни.
Аронов Белкина лечил. Останавливал кровотечение. Однажды в юности Белкину дали на улице в морду – как случается, просто так, без основания. И дали успешно: выбили зуб. Ну, леший бы с ним, с зубом, но вот кровотечение никак не останавливалось: час, два, три… Пришлось вызывать скорую. Ещё часа через два оказался в больнице. Пришёл один врач, осмотрел и хмыкнул, мол, что притворяешься, ничего у тебя нет, всё зажило. Белкин удивился, сходил в уборную – и правда, вроде затянулось. Прополоскал рот – вышла чистая вода. Но стоило только выйти за двери больницы, снова началось кровотечение – как будто и не прекращалось. Он вернулся. Врач на приёме, равнодушная толстуха, отказалась его снова принимать, мол, вас только что выписали, если хотите снова, вызывайте заново скорую. А кровь-то не унималась. «Ну, я могу вас оформить за деньги», – великодушно предложила женщина. Белкин от такого беспримерного вымогательства растерялся и согласился. Толстуха позвонила по телефону, явился новый врач. Высоченный – ровно двести один сантиметр, как он потом сам рассказал. Брюнет. Все семитские черты отразились в его лице. Совсем молодой, хотя вроде лет на пять (впоследствии выяснилось: на восемь) старше. «Лев Глебович», – отрекомендовался врач. Он повёл Белкина в кабинет, где велел тому сесть, а сам достал какую-то жидкость. И поднял Аронов стакан, и велел Белкину выпить эту жидкость, и почувствовал Белкин, как кровь во рту сама собой потеряла плотность и вкус и обернулась водой.
Они дружили лет семнадцать-восемнадцать, часто встречались, обсуждая то работу, то спорт, то женщин, то музыку, но в итоге разошлись на почве политики. Да не просто разошлись, а расскандалились вдрызг – однократно и навсегда.
Елена не успела познакомиться с Ароновым, а о безвременном завершении дружбы, которое случилось уже при ней, Белкин почему-то умолчал. Однажды, не так давно, когда после роковой ссоры прошло несколько лет, Белкин поведал ей печальную историю. «Тебя же до сих пор не отпустило», – заметила она.
Вениамин Петрович Громов преподавал историю зарубежной литературы на его отделении. Предмет совершенно излишний, как думалось Белкину. Да и сам Вениамин Петрович поначалу не казался приятным человеком – всегда очень бедно одевавшийся, подчас забывавший дома вставную челюсть, рассказывавший по бумажке, он, скорее, вызывал чувство юношеской жалости. Если бы в те годы существовал Интернет, конечно, студенты относились бы к Громову совсем по-другому – потому что все бы знали, кто он и что он (а был он о-го-го, одним из ведущих структуралистов – Господи, ещё бы кто-нибудь из них тогда знал, что есть структурализм). Однажды Белкин и Вениамин Петрович столкнулись на выходе из института – и синхронно охнули, потому что на улице лил библейский дождь, а зонты они оба презирали. В тот день обычно приветливый Громов на лекции просто-таки наорал на всех, а досталось больше остальных как раз Белкину – и лишь потому, что он сидел ближе. Вениамину Петровичу не понравилось, что в аудитории было слишком, по его мнению, шумно. Ну, плохое настроение, со всяким может случиться. Постояли они, посмотрели друг на друга – да и пошли вместе под водную стихию. А вскоре и град припустил, да крупный, огромаднейший просто. И смотрел Белкин на преподавателя, и видел, что тот страдает от градин куда сильнее, а в глазах Вениамина виделось чуть ли не пламя, но никак не мог Белкин уловить, пламя ли это или просто отблеск фонаря, зачем-то не погашенного ранним утром? «А вы знаете, Боря, я зря закричал. Тем более на вас. Просто понимаете, компьютер сломался дома, починить некому. И мама болеет сильно», – сказал Громов. Белкин удивился: Вениамину было уже точно за пятьдесят (а на самом деле под шестьдесят), и вдруг – мама. «Просто казнь какая-то», – добавил Громов. Белкин снова посмотрел на него. И показалось ему, что град сбил с преподавателя волосы, очки, выбил глаза, оставшиеся зубы, всё, что составляло его нутро, и все мысли выбил град, и все чувства, и инстинкты поломал.
«But I can try to help you with the computer», – солидно заметил юный Белкин. Ему нравилось играть в девятнадцатый век и переходить на другой язык, а Громов английским точно владел, Белкин знал. «Правда? Indeed?» – обрадовался Громов и снова обрёл черты. И на следующей лекции от щедрот отпустил студентов пораньше.
Много лет, очень много лет подряд забегал Белкин к Вениамину Петровичу в его маленькую двушку недалеко от Финбана (а иногда и сам Громов навещал бывшего студента). Немного помогал с компьютером – в меру знаний. Но никогда они не обсуждали что-то личное. В основном книжки, собственные публикации, но иногда и политику (в отличие от Аронова, здесь царило согласие), здоровье, родителей, студентов, даже спорт – будучи коренным ленинградцем, Громов в футболе зачем-то болел за какую-то московскую ерунду. И смерть, постигшая Громова на ровном месте лет пять назад, отозвалась в Белкине невыносимо острой тоской – тоской, которую он мог разделить с единственным человеком, с Еленой.
Дан Даркман – американец. Году приблизительно в девяносто четвёртом они вместе летели из Франкфурта в Москву. Белкин через столицу возвращался с конференции каких-то молодых учёных (странно, но тогдашняя деятельность напрочь выветрилась из головы, он бы смог описать, чем тогда занимался, лишь весьма приблизительно). Мероприятие проходило в Страсбурге, а ближайший к нему аэропорт, откуда в те годы можно было улететь в Россию, хоть и не в Питер, – как раз франкфуртский. Даркман летел из Америки – и не просто в Россию, а ни много ни мало на Сахалин, работал там. Прекрасно говоривший по-русски, Дан оказался чуть ли не самым лёгким человеком в жизни Белкина. Наверное, больше всего на это влияли деньги: они водились у Даркмана в невообразимом количестве, зарабатывал он на острове просто баснословно. Настолько, что он много раз прилетал из Южно-Сахалинска в Петербург просто так, поболтаться и поболтать с Белкиным, освежить старые интрижки и организовать (за пару дней) десяток новых. Именно Дан, сам того не зная, научил Белкина относиться к свиданиям и отношениям по-своему, по-даркмановски. Белкин-то рефлексировал каждую встречу и почти каждый разговор, а Даркман в каждом случае демонстрировал потрясающую беззаботность и даже хамство, впрочем, хамство вполне себе чарующее. И, похоже, Дан просто не догадывался, что может быть как-то иначе.
А тогда, в самолёте из Франкфурта, Даркман и Белкин сидели на одном ряду. Они спокойно летели, и вдруг приключилось неожиданное: во всём салоне погас свет. Сломалось освещение салона, не более, но выяснилось это отнюдь не сразу. Тьма, окутавшая всех их, была необычайной: густой и плотной, и стояла она, как показалось, три дня (хоть на самом деле не более трёх минут). Казалось, что тьму можно потрогать. А всяких-разных гаджетов, чтобы своими силами рассеять темноту, пока не существовало. Тьма сгущалась, сковывая движения замерших пассажиров, никто не мог шевельнуться, и никто не вставал с места своего, у всех же людей на земле свет был, и это хорошо видно было с высоты. Нелепая мысль заползла в голову Белкина: а готов ли он, к примеру, в случае авиакатастрофы остаться сам в живых, но с гарантированной гибелью прочих пассажиров, пилотов, бортпроводниц? И почему-то ответил тут же сам себе Белкин, что нет, какое-то странное спасение получится, пусть уж спасутся все, ведь никто из летящих не может быть избранной жертвой, хотя, доколе не окажешься в падении, не узнаешь, что надо принести в жертву. И сказал Белкин непонятно кому, что не оставит он попутчиков своих, и зажёгся через несколько минут свет, и приземлились они через час без затруднения малейшего.
А ещё был Семён Баранчук. Но тот оставил странный след в жизни: через свою жену Полину. Так что по большому счёту самого Семёна не следовало причислять к тем самым. Но без него не случилась бы Полина. А Полину включать в список вообще стыдно. Белкин и Баранчук поначалу жили в одном доме и регулярно здоровались у лифта. Здоровались, но особо не разговаривали – не о чем, подходящих тем для бесед не подворачивалось. А потом он женился, найдя семейное счастье где-то в Ленобласти, в Волхове, что ли. Привёз жену, она исправно забеременела, и вдруг случилось очень и очень страшное: сразу после рождения что-то произошло с их первенцем, им казалось, что сам Господь поразил младенца. Белкин, о ту пору лет пятнадцати, просто подвернулся им под руку: Семён с Полиной стояли у лифта и чуть ли не вдвоём плакали. Белкин стал расспрашивать – выяснилось, что первенцу нужен постоянный присмотр, больше чем на минуту нельзя оставлять его без внимания – может резко начаться удушье или что-то вроде того. Полина остаётся прикованной к дому. Семёну надо работать. Но порой нужно что-то срочно – в магазин сходить, мусор вынести, помыть чашку. Белкин вызвался помогать. Он каждый день после школы раза по три-четыре поднимался к Полине на седьмой этаж и спрашивал, надо ли ей что-то. Иногда было надо, иногда нет. Но каждый раз Белкин подходил к кроватке и смотрел на баранчуковского первенца. Он почти всегда спал, и по виду младенца никто бы не сказал, что ему грозит такая опасность. А ещё юный Белкин испытывал умопомрачительное влечение к Полине, но совершенно не знал, ни как его выразить, ни что с ним делать, когда он оставался в одиночестве в своей комнате. Белкин молча стоял, смотрел на спящего первенца и вдыхал запах испачканного неизбежным детским присутствием халата Полины. И Белкину, конечно, казалось, что такие мгновения длятся неисчислимо долго.
А однажды поздно вечером Белкина сокрушила мысль, и он обратился к Богу (Белкин взмолился, но он сам тогда этого не знал): «Помоги всем первенцам в нашем городе, всем, от и до, чтобы никто не болел». Что было далее, Белкин плохо помнил. Но всё организовалось так, что первенец Семёна и Полины выздоровел, сам Белкин вскоре после школы переехал, а в эпоху Интернета не испытывал никакого желания не только находить их, но и искать. И с чувством брезгливого самоуничижения, постыдного удовольствия вспоминал подчас Полину – идиотский халат её, непрокрашенные корни волос, вечно грязные пятки из-за хождения босиком и нежнейшую, чистейшую, медовую – безо всякого внешнего воздействия – кожу. У Елены такая же, только лучше. Но она о том не знает.
…Хотел Белкин в тот же час, как проснулся, выйти из дома своего и пойти к Елене, но не мог, потому что стояло над домом облако, и благодать очевидного происхождения наполняла его сердце – а ночью вспыхнул огонь в нём, и вдруг устрашился Белкин, что огонь этот виден не только ему, а всему дому, и виден был во всё недавнее путешествие его.
Третье
То, на что я наступил, возвращаясь домой, прежде было птицей. Прежде чем её раздавила машина, разодрала кошка, или, не знаю уж, что там с ней случилось. Переходил себе через дорогу в переулке с двумя большими пакетами припасов из «Дикси», и то ли я загляделся, то ли задумался, то ли что – вдруг почувствовал под ногой вместо привычной твёрдости асфальта отвратительно мягкое. Раньше это мягкое было, воображение дорисует, птичкой-невеличкой, щебетавшей себе по утрам в сквере под чьим-нибудь окошком (створка окна приоткрыта, чуть колышется за ней кружевной тюль от прозрачного ветерка или от прикосновений солнечного света), а теперь осталось сухим комком перьев, скреплённым какими-то жуткими жилками и запёкшейся кровью. Чёрт, у дворников выходной, что ли, был этим утром?
Вера, как забудешь, очень любила кошек, ми-ми-ми, вся эта патологическая айлурофилия… Видела она когда-нибудь, интересно, что милая эта киса оставляет от птицы?
Впрочем, может статься, напрасно я тут грешил на кошачье племя, и судьба этой птички-невелички решилась, например, бампером и колесом пролетавшего по переулку автомобиля. И что, многое ли остаётся от птичьей жизни, от упругого воздуха, крыльев, высоты, листвы и пения?.. Сгусток разорванной плоти и перьев валяется у поребрика. Вот чтобы случайному шагу моему вляпаться в эти подсохшие останки.
Подумалось ещё: что такое есть птица для слепца, незрячего от рождения? Только чистое пение, которое не имеет ни зримого начала, ни подобного отталкивающего конца. Для него нет нашей привычной телесности птицы, тёплой и живой оболочки звука. Содержание отделено от ограничивающей его формы, от всей этой физиологии и орнитологии, и дано в своём совершенном и бесконечном виде – переполненным щебетом, чириканием, трелями, стрекотом, утренним воздухом летнего сквера или Летнего сада… И когда этот воздух чуть поворачивается, и один из голосов исчезает из слуха – он не становится останками, от него не остаётся никакого следа, ничего, даже пустоты.
У Демидова моста мужчина и девушка (подруга ему? или дочь? – мне показалось возможным и то, и другое) обнимались, смеялись и делали селфи. Странное дело, что именно здесь; обычно для такого выбирают чуть дальше по каналу Банковский мост с его грифонами и прекрасной перспективой в сторону Казанского собора и Спаса-на-Крови.
Уголком улыбки коснувшись чужого фотосчастья, я свернул к себе со своими пакетами, то и дело на ходу инстинктивно поглядывая под ноги.
Доступность цифрового хранения огромных объемов информации породила в современном человеке какую-то странную страсть к запечатлению и повторению. Возможность создать и сохранить копию жизни – как фото, видеозапись, репост, и проч., и проч., и проч. – создаёт иллюзию возможности её, жизнь, воспроизвести. А когда захочется – нажать паузу, отмотать, пересмотреть… Число персонажей, которые на любого рода шоу – концертах, демонстрациях, массовых гуляниях, фейерверках, фестивалях, футбольных и прочих матчах – снимают, а не смотрят, растёт с каждым разом, как я за этим наблюдаю. Остановить мгновение, сберечь – как нам кажется, навсегда – ускользающее, одноразовое настоящее – вот что стоит за всеми этими попытками.
Близнецов, скажем, не любил ни фотографироваться, ни фотографировать. Сколько у меня осталось его фотографий? Одна, две, и те едва ли не студенческих времён. «Со мной всегда только одна камера, вот тут, – говорил он, прикладывая ладонь к груди. – Самая лучшая оптика, экспозиция, естественные цвета и стабилизация изображения». И вместе с тем, это тот же самый человек, что написал прекрасное «Двенадцать фрагментов ископаемой жизни моей от фирмы Кодак»… Саша, впрочем, – вообще одна большая флуктуация.
Здесь мы ведём речь не о повторяемости истории, не о вечном возвращении, концепции временных циклов или Уроборосе, змее, пожирающем свой хвост в бесконечной цепи неразрывно переходящих одно в другое рождения и смерти, творения и распада. Об этом обо всём разговор иной, и с такими глубинными мифологическими структурами имеет мало общего (вернее сказать – ничего) маленькое частное желание современного человека закрепить себя во времени. О, нет, не подумай, друг мой, что я говорю о современном человеке с какой-то иронией или, упаси меня, с презрением. Я его, маленького интерактивного человека со всеми маленькими человеческими желаниями, люблю всем сердцем, как и человека любого времени – от которого «современный» отличается, в сущности, только тем, что не выпускает из рук свой смартфон.
Житель классических Афин, идущий в шумной толпе вместе с согражданами на юго-восточный склон Акрополя в дни Великих Дионисий или Леней, знал, что в приготовленном для него на сегодня в театре состязании трёх поэтов, трёх хорегов и их хоров ни одна из трагедий не была показана никогда прежде и не повторится больше никогда. Что увиденное он видит лишь однажды и – вне зависимости от того, насколько прекрасным оно окажется, – никогда не будет дано к нему вернуться. Эта неповторимость и уникальность каждого представления – а за его пределами каждого дня и каждого события вообще – и породили, собственно, представление о человеческой истории как о разворачивающейся во времени последовательности неповторимых событий.
Житель же современного Петербурга, купив билет в театр или кинематограф, на выставку или ещё куда, знает, что по его желанию шоу может повториться для него множество раз. Я и сам, к слову сказать, четырежды один (и с Верой однажды, да) смотрел «Дядю Ваню» с прекрасными Курышевым и Раппопорт в Малом драматическом.
Любой фильм, матч, спектакль, концерт в наше время можно неограниченно смотреть и пересматривать в записи. REPEAT – вот совершенный девиз нашего времени, в котором всякая минута утрачивает свою одноразовую неповторимость. Стремление к сохранению – сначала только самых важных событий в жизни (сколько было фотографических карточек у наших пра- или прапрадедов, несколько штук, десяток-полтора на всю жизнь?..); потом, в поколениях дедов и отцов, – всё большего и большего числа быстрокрылых бабочек-мгновений настоящего (лепидоптерофилия – так оно называется, подскажет Гугл); а нынче уже едва ли не каждого похода с друзьями-подружками в кафе (десятки фото), в музей или театр (десятки плюс видео), поездки в отпуск (сотни и тысячи!) – это стремление к сохранению всего подряд, безотборочно каждого из ломких лепестков мумифицированного времени, в действительности обесценивает совершающееся вокруг, переводя участника и соучастника жизни в позицию наблюдателя. Человек смотрит на мир через видоискатель и видит только вид, в котором он находится снаружи, а не внутри себя.
«Ладно, – напишет мне читательный вниматель этого воображаемого блога. – А в чём же тогда разница между вот такой повальной, как ты пишешь, страстью к визуальному сохранению происходящего времени и твоим собственным дневником? Ты видишь остатки смысла в том, чтобы записывать свои дни один за другим, так почему ты отказываешь в смысле и ценности тому, чтобы сохранять день в картинке, а не в слове? Какая разница, что именно ты пришпиливаешь булавкой к листу?»
Кажется, никакой. Да, никакой, кажется.
Но если присмотреться, как в журнальном ребусе из детства «Найди десять отличий», одно отличие нам с тобой, возможно, удастся обнаружить.