Она предлагает горячего чаю, но я зачем-то сразу отказываюсь. Мы разговариваем, в то время как я перебираю лежащие около кассы книжные новинки, и Лена, приехавшая поступать на наш филфак с края земли, из Большого Камня – что в сотне километров от Владивостока, рассказывает, что дома у неё осталась одна бабушка (я деликатно не любопытствую, что с родителями, и узнаю об этом очень ещё нескоро), денег с самого начала едва хватало платить за комнату, и она с первого курса во второй половине дня после учёбы работает – почти год в «Евразии» на Пироговской набережной, там неплохо, в общем-то, только очень выматывает и смена допоздна, а неделю где-то назад добрая тётушка-соседка по площадке и подруга Лениной домашней хозяйки – удивительным образом оказавшаяся этой самой моей Эльвирой Ильиничной, владелицей «Чая и книгочея» – спросила, нет ли у Лены, желания и времени поработать в книжном магазинчике. У Эльвиры Ильиничны тяжело заболел старик отец, ему нужен теперь постоянный уход, и времени ей самой сидеть круглыми днями в своём магазине почти не остаётся. Брать человека с улицы она опасалась, и подруга-соседка удачно посоветовала ей в помощь свою молодую и очень, кажется, ответственную квартирантку. Несмотря на небольшую потерю в деньгах, удобнее это оказалось и для Лены – новая работа гораздо ближе к дому да и спокойнее, перед закрытием или вот как сегодня часто выдавались целые часы без посетителей, когда можно читать, конспекты писать или что-нибудь другое по учёбе.
Через час я уношу домой под мышкой замотанную от дождя в несколько пакетов толстую стопку новых книг, той ночью, уже засыпая, всё пытаюсь разобраться, зачем так поспешно ответил отказом на чайное предложение и не слишком ли резким выглядел мой отказ, потому что я совершенно не имел в виду как-то её отстранить или обозначить дистанцию, а просто не хотел утруждать, ведь оно было совершенно неважно, чай весь этот, и разве что, если бы ещё раз… А назавтра с утра, найдя взглядом Лену в большой аудитории перед первой парой, общей лекцией для всего потока, сажусь с ней впереди, на втором ряду, едва ли не впервые входя в ойкумену смертных с олимпийской своей камчатки.
Всё дальнейшее в следующие семь лет нашей жизни сложилось само собой, естественным ходом вещей. Могли ли наши судьбы избежать друг друга, соприкоснуться и разойтись, переплестись с какими-нибудь иными – в такой огромной, толпливой и шумной семье современников? (Сейчас пишу и думаю, что мой вопрос сродни тому, что мучил меня в детстве: если бы я родился у других родителей, если бы мама не встретила отца на концерте «Странных игр» и «Аквариума» в ДК Ленсовета, ушла бы оттуда, скажем, с кем-нибудь другим, а не с ним, тогда как – я бы у неё потом родился через два с половиной года или не я? А если не я – может быть, она осталась бы жива, но что тогда было бы со мной? Мог ведь и в Мозамбике или Йемене каком-нибудь увидеть мир милостью божьей… или нет?) Примерим найденный тогда мальчиком ответ и к нынешнему вопросу: тот я, который думает об этом, думает об этом потому, что всё сложилось именно так, как сложилось, потому что судьба, о которой ты думаешь, – совсем не то, что с тобой будет. Судьба тождественно равна тебе самому, всему, что с тобой было. Судьба всегда тебе по росту. И значит, сегодня та наша встреча в «Чае и книгочее» пятнадцать лет назад неизбежна.
Вадик, малый добрый, но глупый, спросил меня однажды в душевном по его разумению разговоре, уже после нашего с Леной развода: «За что ты полюбил-то её, Лёш?» Что там я ему ответил, раньше она была такой, какой бы мне хотелось, чтобы она была, конечно, без подробностей, и сменил тему. Разве скажешь про рыжие кудряшки, и как она по-разному улыбалась уголками глаз, и про пальцы, и ночное её дыхание… Мне нравились Леночкины руки и что она иногда говорила, как никто другой никогда не скажет. Помню, я пришёл к ним на втором курсе на семинар по «Морфологии сказки» Проппа, какое-то там у нас окно возникло между парами, и я попросился к Семёнычу (когда-то, полвека назад, он у этого самого, для нас совершенно мифологического, Проппа писал здесь на ФФ свою дипломную работу) посидеть с тринадцатой группой (репетицио эст матэр студиорум, Сергей Семёнович, намерения исключительно благие!..). И вот рыжеволосая, высокая и стройная Туманцева, прямая и уверенная, стоит перед нами, рассказывает о структуре волшебной сказки, говоря обстоятельно и по делу, а в завершение, убеждён, совершенно и для себя самой внезапно, сообщает аудитории, что в конце истории «несмотря ни на всё, герой побеждает». Группа хохочет, даже вечно каменный Эс Эс пытается укрыть смех покашливанием в кулак, и она сама понимает вдруг и смеётся. Ну не чудо ли? Говорю ей потом, после пары: «Леночка, твои слова надо золотыми буквами в мраморе выбить и вот здесь на стене филфака повесить – в назидание грядущим поколениям».
Жаль, что случается это «несмотря ни на всё» только в волшебной сказке.
Было ещё потом, помню, когда в моём парадном поставили первые камеры и я отнёсся к такому нововведению несколько скептически, что они, бурчал, следующим шагом будут аудио-видео в квартирах записывать, от прихожей до спальни, Лена поднималась впереди, обернулась ко мне и сказала: «А нам с тобой что скрывать? Кому надо, тот и так что надо знает. У боженьки везде видеокамеры и микрофоны».
Да много чего было.
А с Близнецовым мы никогда не говорили о Лене полностью откровенно. Не оттого, что скрывали друг от друга что-то, она просто оставалась общим местом умолчания, ничьей землёй между нами. Я знал, что он был влюблён в неё, и знал, что он знает о том, что мне это известно. И она знала обо всех этих наших бесконечных, как матрёшки, знаниях. Мы почти не говорили с ней о нём, о ней с ним. И они вдвоём никогда не разговаривали обо мне без меня, я верю безоговорочно.
Сегодня я хочу помнить, что всё было хорошо. Я не позволю памяти коснуться сегодня той ночи в Большом Камне, третьей ночи после того, как мы с Леной похоронили её бабушку. Молчи. Сегодня нет.
В пустыне
И захотел в ту ночь Воловских исчислить своё семейство по числу имён, всех мужского рода поголовно, и стал шептать вслух имена от прапрапрадеда, о котором он знал хотя бы что-то (точнее, как раз только имя и знал), и заплакал в итоге – в очередной, стодвадцатипятитысячный раз заплакал. Рувим, сын неизвестно чей, Семён, сын Рувима, Вениамин, сын Семёна, Иосиф, сын Вениамина, Ефрем, сын Иосифа, он сам, Владимир, сын Ефрема, Алексей, сын Владимира… И всё.
Всё.
Всё.
Годы, годы, десятки лет Воловских думал, что самую большую боль пережить ему уже довелось – и это была не одномоментно возникшая боль, а разрастающееся, неотступно заливающее, подобно утреннему солнцу на юге, ощущение невозможности думать, слушать, смотреть и говорить. «К сожалению, умерла», – пожали плечами в роддоме. «Сепсис, тут мы бессильны», – пояснил врач. «Командир, закапываем?» – деловито спросили на кладбище. «Глубоко соболезную», – обронили в загсе. С каждой подобной репликой – а слышал он их куда больше! – боль разрасталась и подавляла. И лишь благодаря тому, что рядом с ним, с Владимиром, кто-то постоянно находился, родственники, сиделки, врачи, он и сумел не провалиться в забытьё и спустя много лет восстановить в памяти те страшные несколько лет.
Долго царь был неутешен, но как быть? И он был грешен.
В какой-то момент Воловских приказал себе: либо надо вешаться, либо выплывать. И стал выплывать. Бросил НИИ, по знакомству прибился к ведомству, стал подниматься, появились женщины, на одной, конечно же, чуть ли не вдвое моложе, он даже экспериментально женился (дело продлилось несколько лет; после развода Воловских потрясённо осознал, что формально со второй женой он прожил дольше, чем с первой). А главное – Алексей.
Он болел, капризничал, психовал, но Воловских денно и нощно придумывал, что бы для него сделать, как бы ему помочь в фатально неизменной ситуации, и в результате получилось: Алёша превратился хоть и в растяпу и изрядного обалдуя, но обалдуя учтивого, спокойного и, в целом, сердечного. Никак не мог себя найти, но тут уж… Воловских беспрерывно предлагал то одно, то другое. Каждый раз, когда Алёша увольнялся (или его увольняли, что тоже случалось), в домашних разговорах всплывала пресловутая фраза: «А может, в ведомство?» И каждый раз учтивый Алёша учтиво предлагал отцу пройти по известному маршруту – грубо, но прямо. Воловских не сердился, так как ничто другое в Алёше не вызывало такую реакцию. Ругаться он не любил. А вот искать работу, кажется, просто обожал. Настолько, что, найдя новую, вскоре начинал скучать по процессу поисков и прикладывал все усилия, чтобы покинуть нынешнее место. Что только ни случалось! И напивался на работе. И прогуливал. И непотребством занимался в кладовке (услышав подробности того случая, Воловских всерьёз предположил, что Алёша сделал всё возможное, чтобы их с секретаршей – спасибо, сын хоть уберёг отца от демонстрации фотографий! – обнаружили непосредственно во время процесса). И нахальничал с начальством.
В результате знакомые Воловских затвердили, что спрашивать о сыне – по крайней мере, о его рабочих успехах – не надо. Первое-то время все наперебой интересовались, что там, мол, господин Андреев (Воловских дал сыну фамилию жены – осознанно. От неё, фактически, ничего вообще не осталось – так пусть хоть будет фамилия). А что про него сказать? Где-то редакторишка, где-то корреспондентик, где-то фоточки фотографирует, занимается совершеннейшей ерундой, даже стишки ленится писать. Так-сяк – вот и вся его жизнь, Алёши-то. И с личным та же петрушка получилась: бегал от одной к другой, пока мальчика не охомутала какая-то рыжая, но как охомутала, так он и расхомутался через несколько лет. Туманова, как там её? Туманцева, кажется. Да.
А самому Воловских меж тем подходило к семидесяти. На пенсию несколько лет как вышел – впрочем, без малейшего сожаления. Денег подсобрать за четверть века прилежной службы удалось более чем изрядно, так что о хлебе думать не требовалось. А служба как таковая… Да кому она вообще нужна, служба эта?
И вот настал тот неблагословенный день, когда ему пришла в голову мысль: а не съездить ли вдвоём с Алёшей в жаркие страны? Вдвоём они никогда не отдыхали: пару раз доводилось куда-то путешествовать в компании друзей или родственников, но не иначе. И вот решили и решились. К удивлению Воловских, сын отнёсся к идее благосклонно: впрочем, с чего бы ему вдруг отказываться? За счёт отца почему бы и не полететь. Спор возник лишь при выборе места. Воловских настаивал на ОАЭ, сын твердил, что далеко и нудно, там, дескать, можно пить только пиво, и то – в туалете, накрывшись одеялом. Отец аргументировал, что хочется уединения, Алёша парировал, какое же уединение в таком популярном месте? В результате сошлись на удалённом от цивилизации египетском курорте Марса Алам (мгновенно сокращённом ими до «Марсалям»), где и оказались. Прямых перелётов не нашлось, поэтому пришлось добираться через Хургаду. Самолёт был переполнен худшими представителями выезжающих на отдых, однако Воловских относился к этому философски, а Андреев, чтобы не беситься, сделал тайком несколько щедрых глотков из предусмотрительно купленной в дьюти-фри бутылки, после чего заснул настолько успешно, что эффекта хватило и почти на весь длинный утомительный переезд на такси до Марсаляма.
Дни их в пустыне проходили странно. Алёша, выказывая общее довольство ситуацией, без устали роптал по мелочам. То еда была слишком однообразной. То упрекал отца в повторном браке – его вторая жена постоянно возникала вновь и вновь, требуя то одного, то другого (Воловских ехидно напоминал сыну о Туманцевой). То отказывался ехать на экскурсию в Израиль («Иерихон? Да кому он нужен!»), грозя сесть в такси, уехать в Хургаду, а оттуда вернуться в Петербург. На всё это Воловских реагировал стоически. Он не исключал такого развития событий и, даже более того, предполагал, что может быть хуже. Главное, говорил сам себе Владимир, сохранять спокойствие.
Когда напряжение спадало, они купались и ужинали (обедать из-за жары не было сил), обсуждали политику и женщин. Вечерами Воловских, как и всегда на отдыхе, включал на компьютере сериал, в смысл которого никогда особо не углублялся, и сидел, глядя поверх экрана в полумедитации. Чем занимался Алёша в эти часы, он не знал и знать не хотел.
А однажды сын не вышел к завтраку. И вообще нигде не появился. Через несколько часов обречённо сконцентрированный, предельно наэлектризованный Воловских кое-как, пользуясь скудными горстями познаний в английском, объяснил служащим отеля ситуацию и попросил их открыть дверь номера Алёши. Там никого не было. Чемодан, паспорт, кошелёк с убогим содержимым, петербургская одежда, ноутбук – ничто не пропало, кроме их хозяина. Впрочем, пропали плавки. И полулюбительская маска для ныряния. И обувь специальная для воды.
Сразу же стало понятно, что случилось. Полиция провела с Воловских долгую беседу (слухи по отелю расползлись быстро, и, вопреки ожидаемому, это принесло и пользу: среди прочих отдыхающих нашлась добрая душа, некая Катя из Казани, которая хорошо говорила по-английски и вызвалась переводить Воловских всё, что будет нужно), пытаясь его убедить в бесполезности дальнейших поисков. Не бывает такого, говорили участливые египетские копы, чтобы человек исчез таким образом, а потом вдруг снова объявился.
И к тому же они не просто говорили. Они действительно расследовали дело, по крайней мере, добросовестно пытались: нашли людей, которые видели тем вечером молодого человека в пляжном прикиде, идущего к морю. Показали им несколько фотографий разных мужчин. Все опознали Алёшу.
Катя из Казани некстати вспомнила историю о какой-то дайверше, мировой рекордсменке, которая года два-три назад нырнула и не вынырнула.
Под конец сам Воловских, покопавшись в памяти, извлёк из неё фамилию «Близнецов». Как же его звали? Миша? Саша? Вроде, Алёшка рассказывал, что Близнецов – поэт, и утонул чуть ли не в Крыму, в старом Крыму, до того как. Воловских поискал в Интернете – да, действительно, существовал такой Саша Близнецов, только, судя по записям, не поэт, а переводчик. И в самом деле утонул.
Обстоятельства указывали на то, что произошло нечто сокрушительное. Но пока Воловских оставался в Марсаляме, он пребывал в незавершённой ситуации. Была тоска, была въевшаяся тревога, но боль – та самая боль – приходить не спешила. Ведь до той поры всё оставалось как в последний вечер. И изредка, крошечными микросекундами, Воловских казалось, что он в порядке. Не осознавая этого, он откладывал и откладывал возвращение. День, два, ещё неделя, ещё неделя… А потом он вдруг в один час собрался и уехал. Вызвал такси, даже не зная, когда ближайший вылет – просто не думая о подробностях. Конечно, ни о какой удаче и речи быть не могло: ему пришлось просидеть в аэропорту Хургады больше пятнадцати часов, включая ночное время, пока его не посадили на дополнительный рейс до Москвы (а там и до дома).
И накренился самолёт на левую сторону, и увидел Воловских внизу самое синее Красное море и, потрясённый, осознал величие случившегося. И испытал он боль, доселе неиспытанную, в сравнении с которой боль от потери первой жены в родах показалась чуть ли не прикосновением бриза морского, и закрыл он глаза, и дал себе неожиданно клятву, что никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах, хоть бы и прожил ещё пятьдесят лет, не побывает больше ни здесь, в пустыне Египетской, ни на равнинах Моавитских, у Иордана, против Иерихона.
Пятое
Потому что дом стоял на краю посёлка, и было дому сто лет. Во времена былинные, столыпинские, деда туманцевской бабушки ветрами истории подняло с земли его предков и унесло из Псковской губернии сначала в Сибирь, а оттуда и дальше – за Амур, на самый край земли русской, к Тихому океану. Там прапрадед осел и поселился, поставил этот самый дом, занимался кузнечным своим ремеслом. Там он удивительным образом сдружился близко с японским солдатом Шичиро, попавшим в русский плен под Инковом и отчего-то оставшимся в чужой стране после окончания войны, женившимся на местной и устроившим на странный иноземный манер своё хозяйство неподалёку. Что нашли друг в друге русский кузнец с японским крестьянином, сейчас, ясное дело, никто не припомнит и не расскажет, но, когда полтора десятка лет спустя подросли их дети-одногодки – сын у Павла Никифоровича, дочь у Шичиро, между семьями решено было породниться. С согласия и к огромной радости самих отрока и отроковицы, помнивших совместные детские игры и симпатии с первых своих сознательных лет. Они прекрасны и счастливы на первом в их жизни фото (с чернильным оттиском штампа «Фотоателье М. А. Тамм быв. Подзорова, Владивосток, Ленинская, 49»): будущий бабкин отец уже широк в плечах, статен и светел лицом, а от тёмно-рыжих, густых, укрывающих плечи волос Морико – в посёлке звали её Мариной – от больших тёмных глаз, глубоких, как лесное волшебство, и, кажется, чуточку косящих, не оторвать взгляда, не забыть их, только раз увидев. В этом самом доме, теперь на несколько дней приютившем нас с Еленой, год спустя после свадьбы у Петра и Морико родилась девочка, а в следующие шесть лет – ещё две.
Младшенькой дочке не исполнилось и пяти, когда родителей арестовали как японских шпионов. Старших сестёр увезли в детдом во Владивостоке, а младшую, бог весть отчего, оставили на руках овдовевшего к тому времени деда – разменявшего седьмой десяток Павла Никифоровича. После его смерти на последнем году войны девочка с тёмно-рыжими, как у матери, волосами осталась одна на всём свете – и родители, и сёстры её сгинули в утробе плотоядного своего времени…
Вечером на третий день после похорон мы с Еленой пили чай с бабушкиными травами. Она с самого утра прибирала в доме и нашла какие-то мешочки и коробочки в старинном, довоенных ещё времён, кухонном шкафу, отложила уборку, искала по комнатам и ящикам древние, потёртые, но крепкие общие тетради, заполненные крупным и медленным бабушкиным, кажется, почерком, и полдня разбиралась в наследных этих старухиных сокровищах; а потом сказала, что всё вспомнила и узнала, что здесь вот – для крови и сердца, вон то – для острого зрения на долгие годы, эти травы – бабушка пила для слуха, а что вот этот, например, сбор, не помню названия, помогает любящим супругам зачать долгожданного ребёнка.
Той ночью она любила меня так восхитительно, как, казалось, невозможно наяву. Окна её комнаты выходили на сопки, и не было преграды лунному свету вдоль каждого движения сжатых в единое тел.
Мы долго после лежали недвижно в комнате, в которой не осталось ничего, кроме сердца, птицей бьющегося о рёбра, её и моего дыханий. Затем, уплотняясь в себя обратно, из тысячелетнего небытия стали появляться таинственным образом на той стороне взгляда старенький письменный стол с накрытой платком лампой и задвинутым стулом, две книжных полки на стене над ним, антресоли над дверным проёмом, платяной шкаф с приоткрытой дверцей, освобождённые от формы наших тел одежда и бельё в лунном свете на полу… Распахнувшиеся мироздание и время сжимались в нас обратно над континентом, спящим посёлком на берегу океанской бухты, заброшенной железнодорожной веткой, старым домом, маленькой комнатой, нашими остывающими телами. Закрыв глаза, она держала мою ладонь, сжимая крепко своими тонкими пальцами, потом всё легче и слабее, слабее, пока не уснула.
Можно остановить письмо, воспроизведение, но не воспоминание. Оно имеет над сознанием непререкаемую власть, от его повеления не увильнуть, не отвернуться, не укрыться даже в самом укромном месте. И я вынужден, мне необходимо продолжать.
Во сне я почувствовал, как покалывает или пощипывает левую ладонь и пальцы, не больно, но ощутимо это проникало в самую мякоть, в тёплую глубину сна. Я открыл глаза, в комнате было темно и неслышно, луна ушла, наверное, за дом, но глазам оказался не нужен свет, чтобы увидеть, что около упавшей с кровати левой моей руки сидит крупная лисица и покусывает, играючи, мои пальцы. «Как ты здесь, закрыто же всё?..» – подумал я ещё изнутри сна, и она, то ли почуяв мой взгляд, то ли услышав вопрос, то ли оттого, что я, поворачиваясь, шевельнулся, подняла голову. Она не двинулась с места и сидела так, глядя мне в глаза очень внимательно и спокойно, и я увидел, я увидел в темноте без света, каким-то первобытным, животным, предчувствующим зрением я увидел, как уголков этих больших и бессмысленных лисьих глаз чуть коснулась улыбка какого-то понимания.
Сердце остановилось, и то, что эту одну минуту или меньше было мной, провалилось обратно в навсегда неподвижной и порожней чёрной пустоты.
Мне снилось, что Лена сидит рядом и гладит мои волосы, спускаясь ладонью к затылку, шее, плечу, спине под лёгким летним пледом, и, чуть наклонившись, шепчет надо мной, едва-едва раздвигая губы: «Готовьтесь к слепоте, готовьтесь к слепоте, ты, по судьбе мне доставшийся, и ты, кого возжелала я от живой плоти своей, готовьтесь, ты, мой единственный, и ты, другой, наречённый, назначенный дать во мне плод от плоти моей, готовьтесь, с вами пребудет тайна моя крепко и лепко, готовьтесь…», – я слышал, понимал, не разбирая, каждое слово, я видел всё, но не мог пошевелиться, ладонь её останавливала движение моей крови, я был во сне пустым множеством разрозненных элементов, этой ночью, я не знаю ещё, но она уже разделила меня навсегда, развела нас всех по временам и местам так, чтобы я никогда больше не встретился с собою. В какое-то мгновение, если она вообще оставила мне время той ночью, я понял, что я лежу на спине, что ладонь движется подо мной, не встречая, где, казалось, должна бы, сопротивления тяжести тела, лежащего на матрасе, потому что кровать была далеко подо мной, и я, проснувшийся от этих слов и прикосновений, лежал в воздухе над собой, спящим.
Наутро я вышел из дома, собираясь в посёлок искать попутку, когда увидел, как Лена спускается от леса по дороге, идущей из посёлка на сопку. Она издалека радостно махала мне рукой, в другой руке она несла большую бабушкину корзину, то и дело поднимала её и что-то, смеясь, мне кричала, но ветер с бухты трепал и распускал нестойкие слова на разрозненные, едва долетавшие до меня, звуки.
Я стоял в шаге от крыльца и смотрел, как она подходит всё ближе и ближе, как она уже совсем рядом со мной. Подол длинной красной юбки промок от росы, на рукавах старенькой домашней кофты налипли какие-то лесные нити-паутинки. На последних шагах Лена почти подбежала ко мне, поставила накрытую платком корзинку на землю и, не отводя, не закрывая глаз, поцеловала меня в губы.
Мне вдруг почудилось с какой-то странной, обречённой уверенностью, что сейчас она, наклонившись, сдёрнет платок с этой – не у ручья ли лесного найденной? – корзины, и в ней будет лежать рыжеволосый младенец. Девочка спит и едва слышно покряхтывает во сне, потом оранжевое тепло касается тонкой перепонки век, пробуждая живую глубину под ними, и она открывает глаза и смотрит на меня прапрабабкиным, чуть косящим взглядом с фотографической карточки девяностолетней давности, смотрит призывно и лукаво, там что-то во взгляде её зовёт моё сердце, я ещё не пойму, обещая ему или обращая его в камень…
Но в корзине оказались грибы, которые Лена набрала ни свет ни заря в перелеске, чтобы приготовить нам завтрак.
Приглашение
– А я другим вас себе представлял, – встретил Белкина у входа высокий, не очень седой, но очень уставший и чуть измождённый старик. Он не назвал своего имени, зато рукой сразу указал на дверь в одну из комнат. Судя по большому количеству книжных шкафов – кабинет.
– Каким же? – больше для того, чтобы поддержать разговор, вежливо спросил Белкин, заходя в комнату.
– Не так и важно, в сущности. Присаживайтесь. Кофе? Чай? Холодной водички?
– Воды – это хорошая идея, – искренне ответил Белкин.
Воловских внимательно посмотрел на собеседника:
– Мне нравится, что у вас такая выдержка.