Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Генри Томас Бокль. Его жизнь и научная деятельность

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Но если мы сравним это неподвижное состояние нравственных истин с быстрым движением вперед истин умственных, то найдем самую разительную противоположность. Все великие нравственные системы, имевшие большое влияние на человечество, представляли в сущности одно и то же. В ряду правил, определяющих наш нравственный образ действия, самые просвещенные европейцы не знают ни одного такого, которое бы не было также известно древним. Что же касается до деятельности нашего ума, то люди позднейших времен не только сделали значительные приобретения по всем отраслям знания, какие пытались изучать в древности, но и совершили решительный переворот в старых методах исследования: они соединили в одну обширную систему все те средства наведения, о которых только смутно помышлял Аристотель, и создали такие науки, о которых и самый смелый мыслитель древности не имел ни малейшего понятия».

Отсюда ясен вывод: «Если цивилизация есть произведение умственных и нравственных факторов и если это произведение подвержено беспрерывным изменениям, то очевидно, что характер его определяется не неизменным фактором, потому что в неизменяющейся обстановке неизменный фактор может производить только неизменное действие. Изменяется же один умственный фактор, который и есть поэтому истинный двигатель цивилизации».

Легко видеть, как Бокль незаметно для самого себя с положительной точки зрения перешел на метафизическую. Есть ли в действительности неизменные факторы? Могут ли быть такие? Все относительно; «все течет, все изменяется, ничто не остается неизменным», – сказал еще Гераклит, а Бокль quasi научно доказывает неизменность нравственных чувств и понятий. Достаточно сравнить нравственность курицы и человека, каннибала и Парнелля, чтобы заподозрить справедливость вывода Бокля. Он прав лишь в том отношении, что нравственная эволюция менее заметна, чем умственная. Умственная то и дело претерпевает изменения, как бы от действия вулканов, нравственная же не отличается слишком резкими и энергичными переворотами. Ее можно сравнить с рядом изменений, производимых на поверхности земли водой: Амазонке, например, потребовались века и даже тысячелетия, чтобы образовать острова в своем устье.

Но само заблуждение Бокля в высокой степени характерно. На самом деле, рационализм XVIII века, безусловная вера в могущество разума нашли свое завершение в его книге. Он – философ истории, субъективная сторона взглядов которого безраздельно принадлежит третьему сословию. Ведь с выступлением последнего на историческую сцену взгляды на нравственность радикально изменились. Духовенство искало опору для них в религии, рыцарство – в чувстве чести, буржуазия – в расчете. Явилась теория просвещенного эгоизма, по которой человек совершает доброе во имя личной своей выгоды. Но для этого нужен расчет и расчет, и чем больше расчета, то есть деятельности рассудка, тем лучше.

То же говорит и Бокль, сводя всю историю цивилизации к истории умственного развития, а законы истории– к законам умственного развития, сравнительно с которым эволюция экономическая и нравственная играют второстепенную роль.

Нет поэтому ничего удивительного, что всю свою философию истории Бокль сводит, в конце концов, к четырем основным положениям:

первое– то, что прогресс человечества зависит от успеха, с которым разрабатываются законы явлений, и от меры распространения знания этих законов;

второе – что подобной разработке должен всегда предшествовать дух скептицизма, сначала помогающий исследованию, а после, в свою очередь, развиваемый им;

третье – что открытия, делаемые таким образом, усиливают влияние умственных истин и относительно, хотя и не вполне, ослабляют действие нравственных, потому что нравственным истинам более свойственно состояние застоя и они гораздо слабее развиваются, чем умственные;

четвертое – что задержка этого движения, а следовательно, и цивилизации, есть дух излишней опеки. Этим Бокль хочет сказать, что общество не может процветать до тех пор, пока жизнь его находится почти во всех отношениях под чрезмерным контролем.

Не стану распространяться о том, с каким блестящим остроумием, какой поразительной силой красноречия и каким грандиозным запасом сведений, а подчас с каким поистине художественным талантом Бокль доказывает свои «основные положения». На суд истории он вызывает все страны и все народы; он не пренебрегает ни Египтом, ни Центральной Америкой, ни Россией, чтобы сделать свою аргументацию полной и всесторонней. Он всегда настороже, всегда во всеоружии критики, всегда, по возможности, беспристрастен.

Я говорю «по возможности». Как ни благородна и ни высока мечта сделать из истории строгую науку и отдел естествознания, пока это лишь мечта, не больше. В самых абстрактных, отвлеченнейших выводах проявляется личность их творца, его темперамент, общественное положение, национальность. Каждый из этих могущественных факторов кладет печать на выводы и формулы.

Возьмите, например, четвертый закон Бокля, который он доказал с особенным блеском и тщательностью, посвятив этому доказательству всю вторую часть первого тома. Закон гласит: «Задержка цивилизации есть дух излишней опеки». Стоит только вдуматься в него, чтобы угадать национальность Бокля, и мы прямо бы сказали, что он – англичанин, если бы даже не знали этого. В английском законодательстве, политическом строе, нравственном мировоззрении частичка self (само-) играет роль большую и даже первенствующую. Self-help – самопомощь, self-reliance – самоопора, self-governement – самоуправление, self-activity – самодеятельность – вот четыре опоры миросозерцания всякого правоверного англичанина. Отрицая опеку и централизацию, рисуя яркими красками их вред, Бокль тем самым проповедует самодеятельность и самоуправление.

Бокль так увлекается своим англиканским правоверием, что в лучших своих главах, именно во всей второй части первого тома, забывает свое же положение о ничтожном влиянии правителей и обрушивается с жестокими обвинениями на Людовика XIV и его преемников. «Умственный упадок, – говорит он, – проявлялся при Людовике XIV во всех областях мысли и был естественным следствием покровительства», то есть деятельности Кольбера и самого короля. В другом месте он выражается еще яснее и решительнее: «Рассмотрев положение Франции тотчас по смерти Людовика XIV, мы увидели, что, когда его политика привела страну к краю гибели и уничтожила всякую тень свободного исследования, реакция сделалась необходимой». Слишком много чести оказывает Бокль в этих строках и Людовику XIV, и его политике; мало того, он совершенно забывает предостережение, высказанное им же самим своим собратьям-историкам.

Эти-то субъективные элементы мышления Бокля, его правоверный англиканизм, его буржуазное свободомыслие, которое сводит задачу цивилизации к эмансипации ума, мысли, а не цельного человека с его потребностью есть, одеваться, любить и быть уверенным в завтрашнем дне, заставляет нас видеть в законах Бокля очень остроумные формулы, относительно справедливые, но недостаточно широкие. Думаю, однако, что его заслуги не становятся от этого меньше. Он был передовым человеком своего времени и шел по верной дороге. Не его вина, что в его время, например, антропологии почти не существовало, почему он и игнорирует расовый элемент в эволюции жизни отдельных народностей; также не его вина, что торжествующей, общепризнанной политической экономией была та, которую создали гении третьего сословия. Адам Смит был, несомненно, великим мыслителем, но это нисколько не мешало ему восторгаться тем обстоятельством, что, благодаря разделению труда, рабочий изготавливает в день чуть ли не миллион булавочных головок, «совсем как машина!..»

Но, повторяю, Бокль шел по верной дороге. С его методом, его приемами можно достигнуть того, что история на самом деле станет наукой. Он сам сказал в свое оправдание прекрасные слова, которые нам остается лишь повторить:

«Предоставляю компетентным судьям решить вопрос, сделал ли я что-нибудь истинно важное. Но, по крайней мере, я убежден, что какие бы несовершенства не заметили у меня, их следует приписать не предлагаемому методу, а крайней трудности привести одному человеку все части столь обширного плана в полное действие. Только в этом и в этом одном я нуждаюсь в большом снисхождении. Что касается до плана, то я за него вовсе не боюсь: я глубоко убежден, что наступает время, когда история человечества станет на надлежащую почву, когда изучение ее будет признано самым высоким и самым трудным делом. Когда это будет вполне осознано, историю станут писать только те, кто по складу ума своего способен к этому занятию, и она будет исторгнута из рук биографов, генеалогов, собирателей анекдотов, летописцев о дворах, государях и аристократах, из рук вздорных рассказчиков, которые прячутся за каждым углом и делают опасною большую дорогу нашей литературы. Что подобные компиляторы переходят в область, далеко превышающую их силы, и думают, что такими средствами можно пролить свет на дела людей, – вот одно из многих доказательств, в каком отсталом состоянии находятся наши знания и как смутно обозначены их надлежащие пределы. Если мне удалось хоть сколько-нибудь уничтожить доверие к подобным трудам и внушить историкам сознание достоинства их занятия, то я уже оказал – хотя и небольшую – услугу своему времени, и я останусь вполне доволен этим, хотя мне и указали, что во многих случаях мне и не удалось выполнить первоначальный план. Охотно соглашаюсь, что в этом томе есть много случаев подобной неудачи, но в оправдание свое я могу указать на громадность предмета, краткость нашей жизни и несовершенства любого дела каждого отдельного человека. Я желаю, чтобы этот труд судился не по законченности отдельных его частей, а по тому способу, той идее, которыми эти части слиты в полное и симметричное целое…»

Sibi justus justissimus,[8 - Справедливый к самому себе – наисправедливейший.]

– прибавим мы от себя.

Глава IV. Бокль в обществе

В 1860 году умерла мать Бокля – dear Janny, как он ее звал всегда, умерла после долгой мучительной болезни, длившейся многие годы. Ее последний взгляд был обращен на сына и его книгу, которая постоянно лежала рядом с ней на ночном столике, заставленном рядами склянок с лекарствами. Бокль не вынес ее агонии, он бросился в свой кабинет и здесь, с глазами, полными слез, в нервном болезненном возбуждении написал горячую страницу в защиту бессмертия души. Он как бы вспомнил в эту минуту все доказательства знаменитого автора «Подражания Христу» и выводил бессмертие из страстной потребности видеть любимое существо за гробом, из невозможности такого безмерно жестокого удела, как вечная разлука. Эта написанная им страница – своеобразная песнь человеческого горя и измученного сердца, стон отчаяния, когда гордый разум отказывается от своей гордости и с детской беспомощностью бросается на колени перед роковой тайной мироздания и в блеске звезд, молчании неба ищет возможность уловить отклик своих страстей, своих желаний… Но —

Катятся волны с их шумом обычным,
Ветер несется и тучи несет,
Звезды мерцают в сияньи бесстрастном,
Бедный безумец ответа все ждет.

Прошла минута безумия, и Бокль снова ушел в свою работу, забывая в творчестве свое горе и свою слабость. После смерти матери, его единственного лучшего друга всей жизни, он остался совершенно одиноким. Некому уже было ему перечитывать страницы своей рукописи по мере их создания, некому было поверять свои грандиозные замыслы – все еще грандиозные, несмотря на ограничения, – от которых тревожно и вместе с тем сладко замирало сердце.

Второй том его «Введения» сделал его имя еще более популярным. Письма то восторженные, то бранные летели к нему со всех концов Европы, иногда от людей совершенно необразованных, которые «осмеливались сердечно потрясти руку, написавшую „Историю цивилизации“. Некий русский путешественник (a gentleman russe), интересный для нас исключительно как соотечественник, навестил Бокля и сообщил ему, что русская молодежь запоем читает его книгу и видит в ней откровение (a revelation)… Даже испанцы перевели „Историю“ на свой язык…

Только критика продолжала будировать. Она раздражала Бокля, постоянно и неделикатно говоря ему, что начатого им дела он не закончит никогда, что его невозможно кончить. Эта мысль о невозможности преследовала его самого, но он старался приободрить себя, говоря: «Они (господа критики) не знают, сколько материала собрано мной. На каждый новый том введения мне надо лишь по два года. Будет еще 10–12 томов. Неужели же я не проживу 20–25 лет?..»

Но последние страницы второго тома оказались лучшими, последними страницами его сочинения. В них дает он нам свое завещание.

«Детская и безграничная вера, – говорит он, – с которой некогда принималось учение о вмешательстве, сменилось теперь холодным и безжизненным признанием его, нисколько не похожим на энтузиазм прежних времен. Скоро и это исчезнет, и люди перестанут тревожиться призраками, созданными их же собственным невежеством. Наш век, быть может, не увидит этого освобождения, но как верно то, что ум человеческий идет вперед, так же верно и то, что наступит для него год освобождения. Быть может, он придет скорее, чем кто-либо думает, ибо мы идем вперед скоро и большими шагами. Знаменья времени всюду вокруг нас, и кто хочет читать – да читает. Письмена горят на стене; приговор произнесен, древнее царство суеверия должно пасть, владычество призраков, уже распадающееся, должно рухнуть и рассыпаться прахом; новая жизнь вдохнется в нестройную хаотическую массу и ясно покажет, что от начала создания ни в чем не было противоречия, разлада, беспорядков, перерывов, вмешательства, но что все совершающееся вокруг нас, до отдаленнейших пределов материальной вселенной, представляет только различные части единого целого, которое все проникнуто единым великим началом всеобщей и неуклонной правильности».

Смирение перед истиной, жажда овладеть ею, вера в ее победоносное пришествие, ее торжество, ее благо – вот смысл этих строк, вот завещание Бокля.

Воспоминания мистрис Гёз хорошо рисуют нам Бокля в обществе, поэтому и переходим к ним.

«Мы – я и муж – познакомились с Боклем в 1857 году. Еще задолго до этого нам восторженно говорил о нем мистер Капель, его друг, сообщивший между прочим, что Бокль пишет „Историю цивилизации“. Мистер Капель никогда не брал ни одной книги из нашей библиотеки, не посоветовавшись с Боклем, стоит ли читать ее. Когда я хвалила какого-нибудь автора, мистер Капель неуклонно замечал, что моя похвала преувеличена, так как мистер Бокль находит в авторе такие-то и такие недостатки. „Не пожелает ли мистер Гёз познакомиться с мистером Боклем?“ – спросил однажды Капель. Мистер Гёз скромно отклонил предложение, уверяя, что скромность не позволяет ему отнимать время у джентльмена, в библиотеке которого 22 тысячи книг, им прочитанных и проштудированных. Я очень обрадовалась отказу мужа, так как положительно ненавидела этого ужасного „мистера Бокля“, чье имя в устах мистера Капеля являлось как бы нарочно для того, чтобы противоречить мне. Бокль знает все – это я слышала много раз и не без злорадства спрашивала: что же он сделал? Поэтому мы были сильно удивлены, когда однажды вечером мистер Капель сказал нам: „Я передал моему другу Боклю ваше желание познакомиться с ним. Он рад видеть вас, если вы сделаете честь навестить его“. Делать нечего, мой муж отправился на Oxford Terace № 59 и, не застав Бокля дома, оставил свою карточку. Прошло несколько дней, и как-то утром мистер Капель снова является к нам сильно возбужденный. „Будете ли вы сегодня дома часов в шесть? – спросил он и прибавил торжественно: – Я приду к вам вместе с моим другом Боклем“. Согласно этому обещанию, я увидела „всезнающего“. В первое свидание разговор вертелся, главным образом, вокруг вопросов воспитания, и Бокль сильно нападал на систему обучения иностранным языкам. Он хотел, чтобы грамматика была отодвинута на задний план. Желая меня зарекомендовать своему знаменитому другу, мистер Капель заметил, что я занимаюсь минералогией. Бокль посоветовал мне не заниматься мелочами, утверждая, что женщине нечего увлекаться техническими и специальными подробностями, а достаточно общего взгляда на науку. Когда я сказала, что занимаюсь для того, чтобы помогать своему сыну, он вполне одобрил мою цель, прибавив, что „постоянное общение с образованной и развитой матерью – лучшая школа для детей“.

При следующем свидании я попросила у Бокля совета насчет чтения по истории; он сказал на это, что большинство читает слишком много и слишком мало думает, что при чтении надо делать как можно больше выписок и почаще их пересматривать. Он рекомендовал мне читать Лингарда не только потому, что это хороший писатель, но и потому еще, что мне, как ортодоксальной протестантке, было бы полезно ознакомиться с противоположной точкой зрения на предмет.

С первого же свидания я убедилась, что умственные дарования Бокля представляют из себя нечто из ряда вон выходящее. Но сам он показался мне холодным, нечувствительным человеком, для которого отдельный человек не значит ничего и чьи помыслы устремлены лишь на интересы массы, большинства. Мало-помалу, однако, я убедилась, что мое мнение далеко не справедливо. Я увидела, что в Бокле два человека: один – тот самый, который написал «Историю цивилизации» и всегда в своих рассуждениях становился на самую широкую и отвлеченную точку зрения, с которой счастье личности сравнительно с общим благом не значит ничего; другой – нежный и внимательный даже к детям, их маленьким радостям и горестям.

У Бокля было правило не делать в день больше одного визита. Придя в гости, он никогда не сидел больше двадцати минут, но за эти двадцать минут, при его словоохотливости, можно было узнать бездну полезного. Он часто спорил со мной, но никогда не раздражался. Напротив, спокойно сидя в кресле или на софе, он, ни разу не повышая голоса, разбивал мои аргументы шаг за шагом и, раз убедившись, что я поняла его, немедленно брал шляпу, грворил «good bye» и уходил своим крупным неторопливым шагом.

Прочтя первый том «Истории цивилизации», я была удивлена почти полным умолчанием об изящных искусствах. «Неужели же, – спросила я Бокля, – вы не признаете их влияния на цивилизацию?» «Нет, не признаю, – был ответ. – Время изящных искусств еще не пришло». Развивая свою мысль, Бокль заметил, что в ту эпоху, когда изящные искусства достигли высшего своего расцвета, люди едва-едва начинали изучать природу. Гении наших дней поглощены исследованием законов вселенной, и изящные искусства до тех пор будут стоять на заднем плане, пока научные задачи не найдут своего разрешения. Только тогда, а не раньше, великие дарования будут иметь достаточно свободного времени, чтобы заняться искусством.[9 - Любопытно, что Писарев, проводя в своих статьях буквально те же взгляды, удостоился высокомерно-презрительного отношения со стороны наших критиков, которые, вместо того, чтобы изучать дух эпохи, удовлетворяются насмешками над случайно вырвавшимися в пылу журнальной работы парадоксами. Или они и Бокля назовут «мальчишкой»? Это было бы интересно.] Если бы Леонардо да Винчи, величайший гений своей эпохи, жил в наши дни, он был бы естествоиспытателем. Истинный поэт XIX века – Фарадей. Ведь чтобы быть поэтом, не надо писать стихов, нужно иметь дар творчества, проникновения, а Фарадей на самом деле владел им. Работа, лежащая перед разумом человеческим, грандиозна и увенчается, в конце концов, решением основного вопроса о духе и материи. Бокль верил, что этот вопрос разрешим.

«…Грешно ли убивать себя?» – спросила я однажды. «Пожалуй, – отвечал Бокль, – так как в 99 случаях из ста самоубийство – результат нетерпеливости или трусости. Пока на свете есть хоть одно существо, кого огорчит наша смерть, мы не имеем права поднимать на себя руку. Но если существует на свете человек, безусловно одинокий и страдающий, притом мучительной и неизлечимой болезнью, то, право, я не вижу вреда, если он примет лаудану. Общество, однако, право, считая самоубийство преступлением; оно так же право, как отец, наказывающий своего ребенка за ложь. Ложь обыкновенно, но отнюдь не необходимо вытекает из дурных мотивов, так же и самоубийство. Но можно лгать без всякого злого умысла. Что за вред, если я скажу, что 2+3=6? Что за беда, если я, больной, одинокий, никому ненужный, убью себя?»

«…Философы, – сказала я однажды, – постоянно толкуют об общем деле, но все их теории не приносят ни малейшего утешения личностям». «Обязанность мыслителей и философов, – отвечал Бокль, – открывать и распространять истину, а не утешать страдающих. Впрочем, отрицая возможность загробного возмездия, философия тем самым делает наш взгляд на жизнь более отрадным. Наказание существует только здесь, на земле, и, прибегая к нему, общество поступает справедливо, так как иначе оно не могло бы существовать. Но мы не имеем права обвинять и преступника, ибо он стал таковым благодаря сцеплению совершенно не зависящих от него обстоятельств. Кетлэ вполне справедливо замечает, что „общество подготовляет преступление, а преступник есть только его орудие“. А если это так, то неужели же Всеведущий Творец станет наказывать нас за совершенное нами?»

«Почему вы знаете, что есть жизнь после смерти?» – «Знать это нельзя, – отвечал Бокль, – но наш инстинкт заставляет верить в это». «А что вы думаете относительно судьбы нашего самосознания, нашей личности там, за гробом?» – «Я верю, что содеянное нами на земле окажет свое влияние и там, но мне кажется, что после смерти должно исчезнуть всякое различие между умом гения и идиота. Идиотизм, глупость, невежество – все это болезни, источник которых – наше тело. Если разум действительно бессмертен, ничто в действительности не может расстроить его…»

Сберегая место, я должен ограничиться этими немногими образчиками разговоров Бокля, хотя мог бы привести их в значительно большем количестве. Собранные вместе, они составили бы ценное дополнение к «Истории цивилизации», хотя едва ли скажут нам что-нибудь особенно новое. Мысль Бокля, глубокая и настойчивая, не отличалась, однако, ни разнообразием, ни легкостью. Он вытягивал свои заключения, точно проволоку из куска стали, и никогда не отступал от однажды принятых им принципов. Он в своих общественных, нравственных и политических воззрениях всегда был прагматиком и англичанином до мозга костей. Из всех систем воспитания он считал совершеннейшей ту, которая наиболее обеспечивает физическую и духовную свободу и самостоятельность ребенка; из всех систем государственного устройства его привлекала больше всего английская. Он был защитником свободы торговли, печати, слова и – нечего даже говорить – религиозных убеждений. Он верил, что по мере того, как наука обращает в прах суеверия и предрассудки, вражда между народами и воинственный дух должны слабеть и постепенно атрофироваться. Национальный узкий эгоизм он считал одним из главных тормозов развития и радостно приветствовал первую Всемирную Парижскую выставку. Правительственный деспотизм в любой форме возмущал его. Когда Наполеон III раскрыл свои карты и стал ссылать на галеры всех, кто осмеливался не считать его правление торжеством «свободы и незабвенных принципов 1789 года», Бокль не желал более посещать Франции. «Меня оскорбляет судьба великого и передового народа», – говорил он с искренней грустью. Один из немногих англичан, он осуждал Севастопольскую кампанию, считая общеевропейскую войну в середине XIX века чем-то уродливым и отвратительным.

Более подробное изложение взглядов Бокля на этот последний важный пункт, полагаю, не затруднит читателя:

«Каждое важное приобретение в области знания, – говорит он, – усиливает авторитет умственно трудящихся классов, увеличивая запас средств, которыми они могут располагать. Но между этими классами и военным сословием существует явный антагонизм: это антагонизм между мыслью и делом, между внутренним и внешним, между доказательством и насилием, между силой убеждения и физической силой – короче говоря, между людьми, живущими мирным промыслом, и людьми, живущими войной. Следовательно, все, что благоприятно одному из этих классов, очевидно неблагоприятно другому. Предполагая, что все другие обстоятельства в одном и том же положении, можно смело сказать, что по мере того, как умственные приобретения известного народа увеличиваются, его расположение к войне уменьшается, и наоборот, если умственные силы весьма ограниченны, то расположение к войне весьма сильно. У совершенно диких народов чисто умственных приобретений вовсе не бывает; для них дух представляет сухую, бесплодную пустыню, и потому возможна только внешняя деятельность; у них единственное достоинство – личная храбрость. Человек не имеет никакого значения, пока не убьет хотя бы одного неприятеля, и чем больше он убил себе подобных, тем большим он пользуется весом. Вот совершенно дикое состояние, вот та степень человеческого развития, на которой более всего ценится воинская отвага и более всего уважаются воины. От этого ужасно низкого состояния до высоты цивилизации ведет длинный ряд ступеней; на каждой из ступеней физическая сила теряет часть своего владычества и несколько усиливается владычество мысли. Медленно, один за другим, возникают мыслящие, мирные классы; сперва воины глубоко презирают их, но мало-помалу они ободряются, возрастают числом и крепнут силой и с каждым шагом вперед ослабляют старый воинственный дух, которым прежде поглощались все другие стремления. Торговля, мануфактуры, законы, дипломатия, литература, науки, философия – все это было прежде неизвестно, теперь же каждый из этих предметов становится специальностью особого класса людей. Каждый класс отстаивает важность своих занятий. Из этих классов некоторые, конечно, менее миролюбивы, чем другие, но даже и те, которые наименее отличаются этим качеством, все-таки более расположены к миру, чем люди, у которых все мысли направлены к войне и которые видят во всякой новой распре возможность отличиться, вовсе не существующую для них в мирное время».

Воинственный дух и нетерпимость – вот мрачные силы, стоящие на дороге цивилизации, вот ее главный тормоз. Поучительно, что Бокль, этот кабинетный человек, вышел однажды из своего уединения и переменил перо историка на перо памфлетиста, когда на глазах всего английского общества грубо и дерзко была поругана веротерпимость. Я говорю о когда-то громком деле судьи Кольриджа, – деле, на котором и нам не мешает остановиться.

Читая и перечитывая как-то книгу Милля «О свободе», Бокль натолкнулся на такую фразу: «Ни одна европейская страна не может еще похвалиться тем, что вполне и безусловно держится великого принципа веротерпимости. Преследования за веру и убеждения, хотя и редкие сравнительно с предшествовавшими веками, все еще повторяются довольно часто. Даже Англия, гордящаяся своей свободой, не составляет исключения. Еще очень недавно провинциальные газеты сообщали, что в Корнвалисе некто Пули был приговорен судьею Кольриджем к восемнадцатимесячному аресту за пропаганду мнений, показавшихся судье еретическими…»

Эта фраза поразила Бокля. Хорошо зная Милля, он не допускал даже мысли, чтобы тот бросал слова на ветер или без полного убеждения в истинности своих слов. Но вместе с этим факт преследования казался ему настолько чудовищным, что он отказывался верить ему. Несколько успокоившись на мысли, что газеты ввели в заблуждение Милля, он решился, однако, расследовать историю, очевидно, незнакомый с мудрым параграфом, по которому никто не имеет права вмешиваться в дело, прямо его не касающееся.

Оказалось, что Милль был прав, и вот что разузнал Бокль.

Летом 1857 года один бедный чернорабочий по имени Фома Пули проживал в Лоскерде, зарабатывая себе пропитание поденщиной. Все знали его как человека трудолюбивого, честного и непьющего. Но, вместе с этим, образ жизни и некоторые поступки Пули были настолько странны и эксцентричны, что многие считали его не в своем уме. Несмотря на это, Пули пользовался расположением окружающих и любовью своего семейства, для которого он работал не покладая рук. Несомненно, что он был подвержен галлюцинациям. Между прочим, ему представлялось, что земля – живое существо, почему он и отказывался слишком глубоко запускать заступ, уверяя, что таким путем он может прорвать кожу «общей матери» и причинить ей боль. Если бы это случилось, обиженная земля должна была поглотить все реки, ручьи, потоки, и людям не оставалось бы ничего, как умереть от жажды. Кроме того, больному воображению Пули казалось почему-то, что стоит только сжечь Библию, рассеять пепел по полям, и в таком случае прекратится гниение картофеля. Библию и христианство он ненавидел со всем фанатизмом безумия. Вредного влияния он, однако, не оказывал ни на кого. Его невежество, путаница его мыслей бросались всем в глаза, его проповедей не слушали, так как считали их бредом сумасшедшего. Что же касается до фермеров, то они охотно брали Пули к себе в работники, ценя его мускулы и воловью неутомимость.

Однажды Пули, раздобыв кусок мела, написал на чьих-то воротах несколько бессмысленных слов, которые должны были, по его мнению, объяснить таинственную связь между сожжением Библии и прекращением картофельной болезни. Тем же путем бедняга объяснил, что ненавидит христианство. Местный священник не преминул донести о таковой ереси, а чиновник, тоже из духовного звания, заключил Пули в тюрьму.

Пули предстал перед судьей. Ему не дали защитника, зато прокурор произнес длинную речь о вреде ереси. Все присутствовавшие на разбирательстве заметили, что обвиняемый говорит путаницу, держит себя странно и, очевидно, плохо понимает, где он и что он. Только на одного судью Пули произвел впечатление совершенно здравого и нормального человека, почему и был приговорен к полуторагодичному тюремному заключению. Имя судьи – мистер Кольридж.

Бокль вступился за несчастного сумасшедшего. В горячей статье напал он на судью и требовал, чтобы дело было пересмотрено. «Никто не может поручиться, – писал он, – что преследования за веру не возродятся когда-нибудь с прежней силой. Поэтому мы должны быть особенно внимательны ко всем случаям, где поднимается вопрос о религиозных убеждениях; мы должны отстаивать эту свободу, несмотря ни на что, чтобы общество привыкло, наконец, считать ее безусловной и ненарушимой, а посягновение на нее диким и гнусным».

Бокль повторяет лучшие аргументы Локка в защиту веротерпимости. Их же находим мы и в «Истории цивилизации».
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6