Оценить:
 Рейтинг: 0

Письма к Софи Марсо

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
4 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– В театре Виктюка?

– Почему Виктюка?

– Ну раз он этот…

– Ну знаете. Такие люди могут в любом театре оказаться. И не только, кстати, в театре. Вот у вас, например, на кладбище. Вы приглядитесь, всё может быть.

Могильщик как-то косо на меня посмотрел, но возражать не стал. Я продолжил историю Виталика.

– Так вот, он работал администратором в театре, не Виктюка, в другом. А, чёрт!.. Да. Да! Он работал у Виктюка. Но мог работать, где угодно, в каком угодно другом театре, и не в театре вообще. Работал очень хорошо на хорошем месте. А потом… переспал с кем не надо. Или, наоборот, с кем надо не переспал. В общем, его уволили. И он стал зарабатывать… вот этим самым. Давал объявления в газете. К нему приезжали богатые упакованные дяди с охраной, на больших чёрных машинах с тонированными стеклами. Он был красив. Утверждал, что внук маршала, в честь которого названа одна из улиц Москвы. Правда, в голубых кругах, как мы потом узнали, у него было прозвище Сказочница. Так что, может, он это всё и выдумал. Он много чего рассказывал. Не поймёшь теперь, где правда, где нет. Говорил, что в детстве его насиловал отец… Но порода в нём читалась. Так что всё может быть насчёт деда-маршала. В него постоянно влюблялись женщины, помогали ему, становились податливы, как пластилин, от одного его присутствия. Он, кстати, не гнушался, мог иногда забить гол в чужие ворота.

Я замолчал.

– Как он умер? – не унимался могильщик.

– Он умер от СПИДа, в сумасшедшем доме. Где-то здесь недалеко. Его, наверное, никто там не навещал. Мы поругались, не общались, узнали о смерти случайно и не сразу. У него крыша совсем под конец поехала. То ли на почве болезни, то ли изначально с головой было не в порядке. Скорее всего, второе. Жену мою называл Магдалиной. Себя Иисусом. Меня Иудой. Он меня не любил. Он был другом жены. Она тоже была в него влюблена. В общем, как и все. Возила продукты, давала денег. Когда я появился, он начал ревновать… Года за полтора до смерти, его ночью, пьяного, пырнули ножом, совсем рядом с сердцем. Чудом жив остался. Тогда про СПИД и выяснилось… Выжил, уже будучи неизлечимо болен, чтобы умереть через полтора года в сумасшедшем доме.

Я говорил без остановки, не знаю, зачем. Говорил, а сам думал, зачем я ему это всё говорю?.. Бред какой-то. Я достал бутылку, отпил. Вспомнил про могильщика, который смиренно стоял на смиренном кладби?ще и ждал, когда про него вспомнят. Протянул ему бутылку, он налил свои традиционные полстакана. Я вдруг понял, что он не уйдёт, пока мы не допьём.

– Доливайте, чего уж там.

Могильщик долил, но не всё. Протянул мне остатки.

– Думаю, или, точнее, желаю, чтобы страдания вашего друга искупили все его прегрешения. Вменились, так сказать, в праведность. Жизни без греха не бывает. А греха без жизни. На том свете не погрешишь… Мне кажется, ваш друг сильно пострадал на этом свете. А Бог милостив.

Могильщик выпил, издав какой-то глухой утробный звук. Убрал стакан в широкие штанины, достал оттуда яблоко. Потёр, протянул мне.

– Спасибо.

– Дорогу назад найдёте?

– Да, найду.

– Тогда будьте здоровы! Заходите к нам, не забывайте.

Он повернулся и зашагал верной походкой по кладбищенской дорожке. Потом оглянулся, широко улыбаясь.

– А всё-таки у нас на кладбище таких нет. Я бы знал. Я всё про всех знаю. Ну бывайте. Духом не падайте. Земля всё перемолит. Помолится за нас.

Набежали быстрые осенние сумерки. Я побрёл к выходу, ощущая, как скачет в моей крови, летит по венам белая лошадь. Говорил по дороге то с Виталиком, то с Богом.

Прости, Виталик, за всё. За то, что оставили, не были с тобой до конца… Мы плоды твои, Господи. Гибридные, недозревшие, бахча северных широт. Возьми в руки твои, Господи. Может, у Тебя в ладонях заплодоносим, заголосим.

Другая жизнь

В детстве, и потом, став старше, я любил смотреть на чужие окна. Особенно осенними вечерами, когда город окутывает темнота, прозрачный воздух густеет, как будто его закрашивают синей гуашью, в квартирах зажигают свет, на улице зябко, а там, за жёлтыми окнами, – тепло.

От окон, от их света веяло уютом: горячим чаем, клетчатым пледом. В этих окнах, в каждом из них, была другая, неизвестная мне жизнь. И другая не только в том смысле, что отличная от моей, но другая качественно, лучше моей. Так мне казалось. И признаться, до сих пор бывает кажется, когда я смотрю на вечерний свет в окнах много и малоэтажных домов.

Умом я понимаю, что никакой другой жизни там нет. Нет ничего нового с той стороны светящихся окон. И уж тем более качественно другого, лучше моей доли, там нет и быть не может. А если вдруг где-то и есть, то и это пройдёт, пролетит быстрее сна – стечёт всё туда же, куда всё утекает по городским трубам вниз по течению той самой реки, имя которой…

Умом я это хорошо понимаю (хотя раньше верил в обратное), но где-то внутри меня живёт, продолжает глазеть украдкой завистливое око, большая жаждущая рыба, что никак не может найти достаточно того, что жаждет. И я продолжаю смотреть на чужие окна, на свет в них, на занавески (которые порой колышет ветер), иногда слышны голоса, мелькают тени, и другая жизнь предстаёт мне, расцветает во всей своей мнимой красоте.

Но кто знает, может быть, именно в этот момент жизнь как раз и является в своём настоящем свете? Лишенная тревог и волнений, суеты и быта, придуманных желаний и пустых сожалений, что что-то там не сбылось и не исполнилось, залезших в голову и сердце чужих идей и мыслей. Как женщина, на которой было много несуразной, не по размеру одежды, и вот она скинула весь этот ворох, и ты увидел её такой, как она есть.

И когда-то моя собственная жизнь предстанет мне так же: игрой теней и света в окне дома, куда я уже не смогу войти, а только взглянуть со стороны, вдохнуть напоследок, и увидеть её без всей этой шелухи, и понять наконец как она прекрасна.

Вещественное доказательство

I

Он любил похороны. Ему нравились кладбища, особенно старые, превратившиеся со временем в дикий разросшийся сад. Кладбищенское карканье ворон вызывало туманные, как через запотевший от холода объектив, картинки тихих будней какого-нибудь ничем не примечательного провинциального монастыря.

Свадьбы, наоборот, тяготили его, он чувствовал себя на них не в своей тарелке. Происходящее казалось общим негласным сговором людей, на самом деле не сильно верящих в счастье брачующихся, в дом полную чашу и прочие атрибуты долгой радостной жизни со смертью в один день и час, но тщательно скрывающих своё неверие от молодых, да и от самих себя, гонящих безверие безудержностью веселья, заклинающих судьбу полуритаульными заговорами-тостами с громоподобным истеричным «горько» в конце. Слёзы родителей казались ему вполне естественными и уместными, и он не кричал вместе с другими гостями и тамадой, что это слёзы счастья.

На похоронах же ему делалось как-то спокойно и хорошо, особенно если проходило отпевание в церкви. Всё наносное, суетное, вечный внутренний раздрай отходили в тень. В жизни, такой бессмысленной и тягучей, в этих лукавых днях, начинал брезжить очень простой и практически осязаемый смысл. И чтобы обрести его, на жизнь нужно было посмотреть не с начала, не с середины, а с финала. Смысл брезжил, как свет в конце тоннеля, и был похож на церковную свечку, поставленную на канон. Единственным и бесспорным фактом, делавшим жизнь бесценной, была её конечность и конечность скорая. А в гробу лежало главное вещественное доказательство, неопровержимая улика, благодаря которой круговерть обретала ясный смысл.

Конечно, он скорбел по умершему, скорбел искренне, жалел его и особенно его близких, но вместе с тем в душу входил мир, хотелось жить, жить на полную катушку, и при этом правильно, не растрачиваясь по пустякам. Но спроси его в этот момент, а что значит «правильно» – он бы вряд ли ответил.

А двадцать лет назад всё было не так. Тогда душу выворачивало наизнанку, солнце потухло в миг, всё потеряло смысл, и жить не хотелось совсем. Даже не то, что не хотелось, а просто жизнь остановилась, оборвалась, будто умер он сам, лично.

Был его день рождения, четырнадцать лет, он готовился к приходу гостей, должны были прийти друзья, и среди них – самая красивая девочка в классе. Он искал для неё какие-то смутные слова, сам не зная, что именно и как он ей скажет, но точно решив, что – сегодня.

В памяти на долгие годы отчётливо запечатлелся тот факт, что, как только старшая сестра вошла в квартиру, он всё сразу понял, ещё до того, как она успела сказать, до того как увидел её лицо. Но в последнее время он стал сомневаться и думать, что, возможно, это особый эффект памяти, обман сознания, сродни обратной перспективе сна, когда сначала звонит будильник или телефон, а за ним уже во сне к этому звонку достраивается сюжет. В тот день ему пришлось обзванивать друзей, говорить, что приходить не надо. Свой собственный голос ему слышался как бы со стороны, будто сквозь вату.

Со смертью матери, думал он тогда, кончилась жизнь. Но, как оказалось, кончилось детство, а жизнь-то как раз только началась.

II

О смерти Михал Михалыча он узнал от Юры Шурыгина. И только потом прочёл в интернете скупую справку. Семьдесят семь лет жизни уложились в три небольших абзаца новостной ленты. На одном из сайтов сообщалось время и место отпевания. В назначенный день поехал.

Было воскресное утро в самом начале октября. Церковь затерялась в переулках в центре Москвы, где ему всегда хотелось жить и где он никогда не жил, да и вряд ли уже жить будет. По дороге он корил себя, что в последние годы не приезжал к Михал Михалычу и так редко звонил. Вспоминал посиделки на переделкинской даче, где Михал Михалыч жил последние годы. Обсуждения текстов, его рассказы за чаем о том о сём, всегда такие живые и интересные, пронизанные каким-то детским восприятием жизни и особым юмором.

Последние годы Михал Михалыч уже плохо говорил, с трудом передвигался, вместо одной из ног стоял протез, но при этом сохранял удивительную ясность ума. За ним ухаживала его четвёртая жена, Татьяна Валерьевна. Она была его сильно моложе, и если бы не она, то Михал Михалыча, наверное, давно бы уже не было на свете. Она по нескольку раз в год ложилась с ним в больницу, сопровождала его на всяческие семинары, по которым Михал Михалыч продолжал ездить почти до самого конца.

Татьяну Валерьевну он вспоминал с особым чувством. Между ними как-то быстро установилась взаимная теплота и близость. Ему казалось, что она выделяла его среди других учеников. А может быть, это просто был особый тон, истинная интеллигентность, почти утраченная ныне, когда каждому приходящему кажется, что он на особом счету.

Церковь была небольшая, людей пришло много; известных, очень известных и неизвестных совсем. Отпевание уже началось. С несколькими знакомыми он поздоровался глазами и кивком головы, поискал Татьяну Валерьевну, не нашёл, она, видимо, стояла рядом с гробом, куда было не протиснуться. Он встал в стороне, попытался сосредоточиться на службе. Но смысл церковнославянских слов ускользал, и сам он тоже ускользал, сбегал куда-то в прошлое, в воспоминания, в лето, на переделкинскую веранду…

В нескольких шагах от дома Михал Михалыча за обветшалым забором находилась полная запустения территория. Когда-то, ещё при Союзе, здесь был детский санаторий. Он попал в него в третьем классе, на вторую, самую короткую, четверть, ту, что перед Новым годом. Был он мальчик домашний, последний ребёнок в семье, в детский сад не ходил, в лагеря не ездил, с новыми людьми сходился плохо, и потому всё время хотел вернуться домой, да так сильно, что первые дни каждый тихий час и перед вечерним отбоем бесшумно – чтоб кто не заметил и не засмеял – и безутешно плакал. Впрочем, санаторий был восстановительный, для болезненных детей, так что плакал он там далеко не один. Потом худо-бедно попривык. Но когда получал из дома письма, снова плакал.

Как-то раз они с ребятами прокрались во время прогулки в комнату дежурной, куда-то отошедшей, и смог позвонить домой. Это было так странно – мамин голос в телефонной трубке… После короткого разговора навалилась такая тоска, что это был самый тяжёлый день из всех, проведённых там.

За несколько дней до окончания срока он заболел ветрянкой, и его отправили домой. Мама сама приехала за ним на такси. Оставшиеся в санатории махали рукой, обменивались телефонами, обещая обязательно позвонить, встретиться, там, на свободе, приехать в гости, и утирали украдкой слёзы. Одна девочка, с которой он почти не общался, стояла молча возле машины и как-то странно на него смотрела. И только, когда он уже сел и машина тронулась, она замахала ему рукой. Он не понял её взгляда, но запомнил навсегда. В этом взгляде было предчувствие чего-то, чего ещё нет, но скоро будет. Как Новый год. Не так чтобы много раз, но были потом в его жизни ещё женщины, которые смотрели на него так же.

Они ехали по заснеженному Переделкину, мимо дома Михал Михалыча, о существовании которого он ничего тогда не знал. Потом по менее заснеженной Москве. В тот день шёл чемпионат мира по хоккею. Наши с кем-то играли. Лёд на экране чёрно-белого телевизора «Рекорд» источал ослепительно счастливый белый цвет.

Потом был Новый год, «Ирония судьбы…», несколько глотков шампанского, и сидение до трёх часов ночи за праздничным столом у телевизора – таинственное проникновение в мир взрослых. А на утро – солнце, мороз и подарки под огромной, до самого потолка, живой ёлкой. Мать умерла через пять лет.
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
4 из 7

Другие электронные книги автора Евгений Валерьевич Сулес