Оценить:
 Рейтинг: 4.5

В. В. Верещагин и его произведения

Год написания книги
2016
<< 1 2 3 4 5 6 ... 12 >>
На страницу:
2 из 12
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Несколько парализовали это нежелательное влияние, смягчали грубость корпусной казармы только воспитательницы. Дамы эти, которых было несколько, наблюдали за поведением своих питомцев, входили во все мелочи их домашней жизни, начиная с костюма и кончая манерами. Влияние женщин, по словам Верещагина, сказывалось сильно: в Александровском корпусе не было грубости, черствости, солдатчины, заедавших старшие корпуса, которые готовили не людей в широком смысле слова, или даже хороших военных, а только специалистов фронта и шагистики. Но совершено уничтожить те несимпатичные стороны корпусной жизни, которые так неприятно поражали Верещагина, конечно, дамы эти не могли, так как за порядком во время игр и даже занятий в зале и на гулянье наблюдали простые дядьки, учившие кадет ружейным приемам, маршировке, употреблявшие выражения, в роде: «а, дуй тя горой!», или «ах, разорви тебя совсем!» и т. п.

В. В. Верещагин чувствовал себя в такой обстановке совершенно одиноким и тяготился своими товарищами. «В противоположность многим, вероятно, большинству моих сверстников, я не любил товарищества, его гнета, насилия: каюсь – теперь это можно, – что я только молчал, притворялся, только показывал вид, что доволен им, так как иначе меня защипали бы. Как из заразной болезни вырвался бы от всех этих „неумытых рук“, бесцеремонно залезавших в мою голову, сердце и совесть, ушел бы от всех „чужих“ к „своим“, т. е. от тех, кто меня только терпел, муштровал и дрессировал, к тем, кто меня любил, жалел и учил.»

Что касается до учителей, то выбор их был сносный, и В. В. Верещагин учился недурно по всем предметам, кроме арифметики. Он никак не мог понять дробей. Сильно развитое воображение воплощало в образы и сухие арифметические строчки. Дроби казались ему каким-то лесом дремучим, в котором числители, знаменатели и черточки представлялись какими-то гонителями, обидчиками, при одном названии их возникало в голове представление о ружейной дроби, виденной когда-то у отца на столе. Особенно прилежно занимался он английским языком, который усвоил довольно порядочно сначала под руководством преподавателя Даниеля, а затем гувернантки г-жи Брокнер.

Здесь же, в корпусе, впервые начал Верещагин «учиться» рисованию. Лысый, с большим носом, серьгой в одном ухе и неизменной жемчужной булавкой в галстуке, художник Кокорев требовал, главным образом, чистоты и аккуратности. «Мне положительно не везло у него», рассказывает В. В. Верещагин, «так как не знаю, как уж это случилось, что я всегда рисовал грязно и, много раз стирая, ерошил бумагу, чего учитель очень не любил, называя это саленьем, сусленьем. Для рисования сводили все три отделения роты в один большой класс, стены которого были увешаны лучшими рисунками, оставленными как оригиналы; это были произведения Шепелева, Лукьянова и др., чистые, выточенный, без пятнышка или зазоринки, которые вообще казались мне чудными произведениями искусства! „Никогда, никогда, думалось, я не научусь так хорошо рисовать!“ За мои грязные рисунки и особенно за нервную, неаккуратную черту, я получал всегда очень дальше номера и только один раз на экзамене, за контур какой-то вазы, без тушевки, получил 17 №. Уж я и Богу молился, чтобы Он помог мне рисовать чище, аккуратнее – ничего не помогло – запачкаю, зачерню и получу замечание, что „карандаша не умею держать!“ Кокорев занимался с нами очень исправно, все время переходил от одного ученика к другому, поправляя рисунки, причем время от времени, окидывая класс взглядом и замечая разговоры и смех, произносил протяжным заунывным голосом: „Рисуйте, рисуйте, рисуйте, что вы не рисуете, что вы не рисуете!“

Поверять наши успехи в рисовании приезжал иногда Сапожников – вероятно, действительный статский советник, потому что его называли генералом – маленький, толстенький человек, бывший инспектором рисования в учебных заведениях. Он был весьма популярен, и мы всегда радостно передавали друг другу: „Сапожников приехал!“ Особенно отличившихся в рисовании представляли ему, но я не помню, чтобы показывали меня.

Больше всех обратила внимание на мой талант Богуславская: я срисовал с книжки портрет Паскевича красками так верно, что она тут же взяла мой рисунок и представила случайно проходившему директору, очень похвалившему и еще ласковее обыкновенного погладившему меня по голове. Конечно, и здесь, как в семье, никому в голову не приходило серьезно обратить внимание на мои способности, развить их и вывести меня на путь образованного художника. Надобно полагать, что все думали, как папаша и мамаша: рисовать можно, – почему не рисовать! – но это не дворянское ремесло и менять верную дорогу военного морского офицера на неверную карьеру художника – безумие.

Между кадетами нашей роты сильным мастером по части рисования считался Бирюлов, изображавший солдат, пушки, лошадей и все, что угодно. Он рисовал свои „картины“ очень примитивным способом: в верхнем ряду ставил пушки, во втором солдаты шли у него в штыки, в третьем, нижнем этаже, действовала кавалерия, – орудия, разумеется, палили, хвосты и гривы лошадей развевались и т. п. Попросишь его: „Бирюлов, нарисуй Бородинскую битву“ – он разложит краски кругом и очень методично, по раз заведенному порядку, начнет выводить свои этажи разных военных страхов. Я сижу, бывало, за его рукой и думаю: „О Господи, если бы я мог так же рисовать! – чего бы, кажется, не дал за этот талант“».

Уехав в отпуск, очутившись снова среди родных полей, лугов и лесов, В. В. Верещагин все свое время отдавал развлечениям на лоне природы и рисовал сравнительно очень немного. Выучившись в корпусе выводить линии разных фигур и ваз, он уже как будто пренебрегал тройкой с волками и лубочными картинами с Кутузовым. Французские литографии и английские гравюры, развешанные по стенам, казались для него более интересными оригиналами. Рисование, очевидно, в это время не было еще для самого В. В. Верещагина такой потребностью, какою сделалось несколько лет спустя, и не встречало серьезного внимания со стороны окружающих. Прилежный и скромный мальчик, каким тогда был В. В. Верещагин, был отмечен как хороший ученик, сделан старшим сержантом в отделении, имя его было написано золотыми буквами на красной дощечке – и только; зародыша обнаружившегося впоследствии таланта никто решительно не заметил в нем. В 1853 г. он окончил Александровский корпус лучшим кадетом IV-й роты, которая подготавливала своих питомцев для поступления в Морской корпус. «Мы готовились в этот год к переводу в Петербургские корпуса», говорит Верещагин, «и у нас словно крылья отросли – надо сказать правду – не столько на доброе, сколько на заносчивость, некоторую грубость и разные шалости». Юные кадеты, в том числе и В. В. Верещагин, радовались предстоявшей им перемене жизни и выражали свою радость в настоящей детской марсельезе, направленной против корпусного начальства, которая заключала в себе, между прочим, такую фразу:

Мамзелей не трусим –
Им головы сорвем.

Под «мамзелями» здесь подразумевались те почтенные классные дамы, которым В. В. Верещагин приписывал такое большое значение в деле воспитания.

III. В Морском корпус

Окончив Александровской корпус, В. В. Верещагин поступить в 1853 году в Морской корпус, находившийся в Петербурге. Почему отец выбрал для сына карьеру моряка – неизвестно. По-видимому, он не руководился здесь никакими соображениями. Открылась вакансия в Морском корпусе, занять ее было можно, и отец Верещагина, по примеру других дворян-соседей, определил сына в моряки, «благо служба благородная, не убыточная».

Новая обстановка показалась еще более непривлекательной В. В. Верещагину. Морской корпус сразу поразил своей казарменностью, грубым обращением и языком не только кадет, но даже и самого начальства. Барабан играл здесь гораздо большую роль, чем в прежнем корпусе. Не только все делалось по барабану, но даже самих кадет заставляли барабанить. «С самого нашего приезда», рассказывает Верещагин, «старые кадеты стали к нам обращаться с расспросами, речами и шутками, до того казарменными и циничными, что в нашем прежнем царскосельском обществе, очевидно, были только слабые отголоски этой загрубелости. Конечно, современная казарма не слышит столько характерных ругательств, не видит такого разврата мысли и тела, какое были в тогдашних корпусах»… Солгать, обмануть – не считалось в корпус грехом. Нежность, вежливость, деликатность подвергались осмеянию, а ухарство и сила, наоборот, очень ценились и уважались. Наказания употреблялись очень строгие: кроме обычных стояний «под часами», иногда в продолжение многих дней, даже недель, в широкой степени практиковалось оставление без обедов и ужинов, без отпуска домой, сажали под арест и даже секли.

Вступал в новую обстановку В. В. Верещагин тем более неохотно, что здесь сразу же постигла его неудача, оскорбившая его самолюбие. Приемный экзамен, благодаря плохому знанию злополучных дробей, сошел у него не совсем хорошо, и он попал в приготовительный класс, тогда как многие из его товарищей были приняты прямо в первый. Кроме того, понадобился почти целый год, пока Верещагин получил погоны, нашивавшиеся только тем, кто хорошо усвоил маршировку и ружейные приемы. То он «ходил согнувшись», то «подбородок вытягивал», то «ногу затягивал» – и погоны не давались. Скоро, впрочем, все эти первоначальные затруднения ему удалось преодолеть и занять среди своих товарищей по успехам первое место. Правда, как и все другие, В. В. Верещагин учился главным образом только для того, чтобы «хорошо ответить» и получить хороший балл, но, несомненно, также, что были и предметы, которые его прямо интересовали. В числе таких предметов были, как и раньше, история и география. Так же, как и раньше, он очень не любил арифметики, алгебры, геометрии, вообще математики. Успевал, однако, Верещагин по всем предметам и во все время пребывания в корпусе учился очень хорошо: сначала шел все время первым, а затем вторым учеником. «В общем», говорит он о себе, «я учился прекрасно, и когда папаша с мамашей к великой нашей радости приехали в Петербурга, начальство отозвалось им обо мне очень хорошо, а о старшем брате моем Николай – плохо. Я помню одну из сладких утех самолюбия при выговоре, данном родителями брату с предложением „взять меня в пример“». Чтобы не уступить своего места в классе, В. Верещагин рано вставал, усиленно «долбил», старался пересилить своих товарищей. Особенно приходилось ему бороться с неким Завойко, который, не щадя себя, стремился к первенству. «Бедный мальчик», говорил Верещагин, «почти не спал из-за долбления уроков, ложился очень поздно, вставал рано, но я делал не только то же самое, но еще больше. Слышишь, бывало, что Завойко велит будить себя в 4 часа – велишь растолкать себя в три и два. Встанешь, посмотришь: Завойко еще спит – идешь потихоньку к своему столу, зажигаешь свечу и начинаешь долбить. А Завойко все спит – отлично – значить, я выучу тверже его»…

Из этого, однако, не следует, что Верещагин брал только зубрежкой. Что он был развитее своих товарищей, это доказывается, между прочим, его сочинениями, которые он писал всегда лучше других. Перейдя на средний кадетский курс, где начинались уже более или менее серьезное учение и некоторый специальные науки, он обратил на себя внимание двумя сочинениями на темы: «Распространение христианства в России» и «О значении Александра I». Дальнейшие сочинения были не менее удачны. «Сочинения мои», говорить Верещагин, «считались образцовыми. Не раз учитель наш, Скворцов, придя в класс с проверкою написанного на известную тему, объявлял, что „все сочинения более или менее не дурны, но особенно хорошо сочинение г-на Верещагина“. Моими разборами „Горе от ума“ Грибоедова и „Ревизора“ Гоголя он просто восхищался». Хорошие успехи и такое же поведение были причиной того, что по переходе на средний кадетский курс Верещагин был назначен ефрейтором, а в высших гардемаринских классах – фельдфебелем. Между тем в этих классах, кроме общеобразовательных наук, как история, физика, химия, математика и др., преподавались астрономия, навигация, корабельная механика, морская практика. Пройти все это хорошо было, конечно не легко.

Ученье отнимало много времени у Верещагина, но все-таки оставляло некоторые досуги, которые он употреблять на рисование и даже литературную работу. Работа эта, впрочем, представляет собой лишь случайный эпизод в кадетской жизни художника. Дело в том, что, по совету одного из своих товарищей, Верещагин решить утилизировать свое знание английского языка и потому предложил свои услуги дому Струговщикова, Водова и К°, переводившему и издававшему тогда много популярных иностранных книг. Товарищ этот, сам переводивший с французского языка для этого же дома, направил туда Верещагина, так как знал наверное, что издатели нуждаются именно в переводчике с английского, знатоком которого считался в корпусе Василий Васильевич.

«Я отправился по указанному адресу», рассказывает последний, «и был принят Струговщиковым, давшим мне для начала статью о паре, „Steam“. Так как механика у нас преподававшаяся, еще не дошла до пара, то я плохо понимал предмет, да, признаться, и вообще-то английский язык знал хорошо только по корпусному, условно. Я сообщил об этом переводе брату Николаю, который ходил в это время в офицерские классы при морском корпусе (что нынче морская академия), жил у корпусного же преподавателя англичанина Гильмора и частенько нуждался в деньгах. Он взял первую часть сделал ее, кажется, не дурно: я принялся за вторую и, не выпуская из рук лексикона, буквально наплел пол-листа разных фраз, представлявших, в общем, думается мне теперь, порядочную чушь. Так или иначе, окончив перевод я представил его Струговщикову, который, перелистнув и просмотрев несколько первых страниц, сказал: „перевод хорош, я это вижу, можете получить деньги“ и выдал мне чек в 10 руб. на контору Водова, а за следующею работою велел приходить на будущей неделе.

Радость была беспредельная! Брат мой, лежавший на кровати в меланхолическом настроении, по случаю полного безденежья, вскочил, когда я пришел и сказал, что перевод принят, деньги заплачены, и тотчас получил свои пять рублей. На следующей неделе я пошел опять за работой вместе с Дурново, но тут случилось нечто обидное для моего самолюбия: в то время, как товарища попросили войти и дали ему работу, меня продержали в приемной и выслали сказать, что перевода для меня нет.»

Своими работами по рисованию Верещагин обратил на себя внимание в первые же дни после поступления в корпус. Учитель рисования Каменев одобрил его художественный талант на первом же уроке. Пока другие тихо и вяло набрасывали контур с данных им оригиналов, Верещагин в какой-нибудь час прекрасно скопировал водяную мельницу Калямы. «Ого!» весело воскликнуть удивленный Каменев, «да мы с вами скоро познакомимся». Под руководством Каменева, Верещагин занимался, однако, недолго, так как он преподавал только в двух младших классах. Со среднего кадетского курса В. В. перешел к Фомину. Большой приятель и почитатель знаменитого К. Брюллова, Фомин преподавал более рутинно, требуя только чистоты и аккуратности, т. е. тех качеств, которыми совершенно не отличался Верещагин. Такими же свойствам отличался добродушный, но плохой художник М. В. Дьяконов, под руководством которого Верещагин некоторое время занимался, живя на даче у С. М. Лихардова. М. Дьяконов преподавал рисование в семействе Кожевникова, главным образом, девицам. Метода его преподавания была, по словам Верещагина, пунктирная, что было на руку «кропотливым барышням», но совершенно не нравилась рисовавшему грязно Василию Васильевичу. Дьяконов заставлял его рисовать головки и фигуры Ватто и Буше, подправлял их, но, в общем, одобрял. В. В. Стасов в составленной им биографии В. В. Верещагина (1883 г.) приписывает слишком большое значение влиянию Дьяконова на Верещагина, но последний энергично восстает против этого. «Никакого влияния Дьяконов на меня не оказывал», говорит он, «ни прежде, ни после. Это был учитель тупой, шаблонный – пусть не взыщут с меня многочисленные почитатели его».

Занят рисованием, которому Верещагин посвящал только немногие свободные минуты, велись далеко не систематично и с большими перерывами. Во время каникул, когда Василий Васильевич уезжал в свою родную Пертовку, он собирал грибы и ягоды, «ботал» рыбу (загонял в верши), ездил иногда верхом и т. п., словом, отдыхал и ничего не рисовал. Рисунки дворовых, усадьбы и пр., о которых говорить г. Стасов, были нарисованы им гораздо позже, по окончании корпуса. Также приходилось забросить рисование во время заграничного плавания, в которое Верещагин ходил, будучи в кадетских классах. Молодым, 15-летним гардемарином, Верещагин в 1857 году отправился на «Камчатке» в Бордо. В Копенгагене, Бресте и др. городах, через которые приходилось проезжать, останавливались довольно долго, так что Верещагин имел полную возможность познакомиться с европейской жизнью.

В Бресте он танцевал на балу, данном в честь Наполеона III, в Бордо бывал в оперном театре, гулял по окрестностям города, посетил знаменитое местечко Шато-Лафит, наблюдал обычаи и нравы… Вообще можно сказать, что, если плавание это было не совсем благоприятно для занятий рисованием, то в смысле общего развития имело некоторое значение для Верещагина. Оно обогатило его новыми впечатлениями и сведениями.

Василий Васильевич и прочел здесь не мало. Сочинения Герцена пользовались тогда большим авторитетом, и гардемарины зачитывались ими. Зная, что их сундуки не подлежат таможенному осмотру, кадеты привезли с собой множество запрещенных сочинений.

Только после возвращения из плавания начал В. В. Верещагин серьезно учиться рисовать. Он упросил отца пригласить учителя рисования, ученика академии Седлецкого, ютившегося в грязной квартирке, на Острове. Картины, этюды, эскизы и разные наброски масляными красками, сделанные учителем, производили сильное впечатление на Верещагина. Вероятно, ученик тоже работал недурно, потому что учитель восторженно отзывался о его способностях и предсказывал ему скорый успех.

IV. В рисовальной школе

В 1858 году Верещагина в гардемаринском классе перестали учить рисованию, он поступил в рисовальную школу Общества Поощрения Художеств, находившуюся тогда на Бирже. Школа эта была в то время чем-то вроде приготовительного заведения к Академии Художеств. Наплыв желающих учиться здесь был огромный. Верещагин с большой горячностью начал посещать сначала только субботние и воскресные классы, но вскоре добился разрешения уходить из корпуса также и по средам.

«По воскресениям», рассказывает он, «я забирался в школу с раннего утра, с булкой в кармане, и не выходил до позднего вечера. Сначала меня посадили в самое младшее отделение, где рисовали с моделей, но оттуда сейчас же, помимо орнаментного отделения, перевели в класс оригиналов. Там, после первой нарисованной головки, заведовавший этим классом смотритель училища, художник Гернер, очень расхвалил меня и сказал: „помяните мое слово – вы будете великим артистом“. Гернер умер скоро от чахотки, но слова эти остались в моей памяти. Сейчас потом дали рисовать целую фигуру – это был рисунок карандашом, деланный в академии художеств с натуры учеником Афанасьевым, и я приступил к нему с великим трепетом.

Часто подходили и одобряли меня другие учителя школы: младшего класса Нотбек и старшего, гипсового, академик Гох. Всем очень понравилась моя головка, и все они наперерыв хвалили, поощряли художника-гардемарина.

Не раз подходил и директор школы Ф. Ф. Львов, немного резкий в манерах и разговоре, но очень мне симпатичный – по манере держать себя он, видимо, принадлежал не к художникам-специалистам, а, скорее, к кругу людей, которых я встречал в обществе кузена Г.; все от учителей до учеников побаивались его, и он распоряжался совершенно самовластно и безапелляционно в школе. Один раз он подошел ко мне с Гохом и профессором Моллером; Гох заметил, что я рисую без подготовки „а la primo“.

– Да, – ответил Моллер по-немецки, – но он делает это очень мило.

– Художником, ведь, не будете? – спросил Львов, разумея, конечно, мои кадетские галуны и будущие эполеты.

– Напротив, – ответил я, – ничего так не желаю, как сделаться художником.

– А! коли так, мы пойдем вперед: как кончите рисунок, переведите его на гипсы, – обратился он к Гоху и Тернеру. Те поклонились, а я так и замер от восторга, от неожиданности счастья, ко мне привалившего.

Давно уже во мне сказывалось желание серьезно учиться живописи, учиться не для развлечения только, как думали папаша с мамашей, а для того, чтобы посвятить искусству всю жизнь со всеми силами, желаниями и помыслами. То то, то другое отвлекало от этого намерения; даже занятие с учителем, дома, еще недостаточно завлекло в этом направлении, но тут, в школе, под руководством людей, признавших мои способности выдающимися и изъявивших готовность вести меня дальше, – решение отдаться живописи сказалось определенно и твердо. Как и скоро ли это случится – я еще не знал, поэтому намерение это не оказало никакого влияния на мое учение; я так же прилежно учился в классах, так же старательно относился к фронту и обязанностям унтер-офицера.»

Страсть к рисованию, однако, с каждым днем увеличивалась, брала верх над всеми другими интересами. Выдержав прекрасно экзамен, он отказался от кругосветного плавания, которое ему предлагали, чтобы не покидать своих занятий. Непродолжительное плавание в Англию на фрегате «Генерал-Адмирал», которое ему пришлось совершить, не только не уменьшило страсти к рисованию, но даже усилило ее. Возвратившись в корпус, он все свободное время проводил за карандашом в большой увешанной гипсами комнате, которую отвели ему как фельдфебелю. По мере того, как дело подходило к выпуску, Верещагин все больше и больше начинал верить в свое призвание и даже решил оставить морскую службу. Вследствие этого он стал небрежнее относиться к классным занятиям, особенно морским, и всю душу вкладывал в свое любимое дело. Теперь уж действительно не было свободной минуты, когда бы он не рисовать. По словам брата, нередко можно было застать Василия Васильевича заснувшим с карандашом в руке. Рисовальная школа поэтому стала для него чрезвычайно привлекательной.

«К милой школе», говорит он, «я привыкал все более и более, как потому, что все сильнее привязывался к искусству, так в потому, что преподавание велось под руководством Львова хорошо, без педантизма. Была только одна фальшь в моем и вообще в школьном рисовании – это тушевка штрихами. Я прельстился сначала манерой французских Жюльмовских, потом академических оригиналов, деланные большим граверным штрихом – уж и не знаю, почему я перенял этот способ накладывания теней и полутонов: потому ли, что он казался мне более изящным, или потому, что большинство работало так; вернее – и то, и другое; постоянные требования учителями чистоты рисунка и отличия, дававшиеся чисто, красиво тушевавшим, не остались, конечно, без влияния. Так или иначе – я тушевал как гравер и наблюдал за чистотой и правильностью штриха не менее, чем за рисунком и светотенью, что, конечно, было большою ошибкою.

Один из преподавателей школы, Церм, пробовал ввести другую манеру тушеванья, пунктиром, но это не привилось: большинство нас, молодежи, было справедливо против, и дело не пошло. Рисование так называемым соусом, вместе с карандашом, без штриха или точек, с одним правилом возможно верной передачи натуры – тоже не привилось в академии: оно не поощрялось старыми профессорами, поклонниками штриха, да и у нас Гох, Гернер и другие были против него, опять-таки, как против грязного, неизящного. Никто не советовал нам необходимого при накладывании теней прищуривания глаз, помогающего пропускать сбивающие с толку мелочи и схватывать только общее.

Гох объяснял нам кое-что, толковал, но в его толкованьях мне чуялась фальшь: „Надобно так рисовать“, говорил он, „чтобы всякая черта была похожа на рафаэлевскую!“ Он и другие учителя внушали нам любовь к классическим линиям и композициям и пренебрежение к обыденному, повседневному, натуральному, и я проникался этими взглядами и думал, что если когда-нибудь буду жить по своей воле, то окружу себя антиками и классическими произведениями, которые удалят от меня грубую действительность. Впрочем, Гоха, как преподавателя, нельзя не помянуть добрым словом: он охотно говорил, всегда мягко, вкрадчиво, советы давал тихо, сопровождая их объяснениями и примерами, хотя и не совсем подходящими.»

Весной 1860 года В. В. Верещагин окончил курс Морского корпуса и заявил о своем желании сделаться свободным художником, оставить службу. В этом намерении поддерживал его один только старший брат, все другие были против этого «безумного» намерения. Отец, отнесшийся, по-видимому, хладнокровно к такому решение, счел нужным только предупредить сына: «Делай, как знаешь», говорит он, «не маленькие. Только на меня не рассчитывай, я тебе в этом не помощник, ничего не дам»… Но мать употребляла все усилия, чтобы переубедить, помешать выполнить такое ужасное намерение. «Что ты делаешь, Вася!» говорила она: «Право, ты производишь на меня впечатление безумного. Ты хочешь бросить прекрасно начатую службу – для чего? Для рисованья! Нарисуешься после, успеешь! Рисованье твое не введет тебя в гостиные, а в эполетах ты всюду принят».

– Да я не желаю ходить по гостиным, – возражал будущий художник.

– Ты не знаешь, что ты говоришь, вспомнишь меня, да будет поздно… При этом предостерегали смельчака, что он должен быть готов на нищету, голод, на всякого рода случайности, приводили печальные примеры… Настояв на своем, В. В. Верещагин должен был отказаться еще официально. Произошло это в день представления молодых, только что окончивших гардемаринов Генерал-Адмиралу. По настоянию директора корпуса, морской министр, Краббе, заявил великому князю, бывшему тогда генерал-адмиралом, что В. Верещагин не может служить.

– Почему? – спросил великий князь.

– Нездоров, – отвечал министр.

– Что у тебя болит?

– Грудь болит, ваше высочество, – ответил Верещагин, не сморгнувший.

– Очень жаль, – сказал князь, – мне тебя прекрасно рекомендовали. Очень будет жаль.

Дело было сделано. В. В. Верещагин вышел в отставку в чине «прапорщика гарнизонной (ластовой) команды», избавился от службы и получил возможность всего себя посвятить искусству. Оставалось только позаботиться о средствах к существованию.

V. В академии художеств

По совету своего старшего брата Николая, В. В. Верещагин, еще будучи в корпусе, предложил свои услуги французу Колиньену, строившему тогда Варшавскую железную дорогу. Колиньен принял его очень любезно, сказал, что ему нужны «чертежи с раскраской», и предложил за эту работу 400 рублей в год.

Это значительно ободрило В. В. Верещагина, который, несмотря на внешнее спокойствие, сильно волновался относительно своей будущей судьбы. О своем успехе он сообщил Ф. Ф. Львову, который принимал в нем живое участие. «Ну, охота вам разрисовывать железнодорожные домики! Как наденете форму, приходите ко мне, мы потолкуем, может быть, устроим как-нибудь иначе, дадим маленькую субсидию»…

Слова эти не были пустой фразой. Ф. Ф. Львов, ставший с 1859 года конференц-секретарем академии художеств, выхлопотал Верещагину на два года пособие от академии по 200 рублей в год, и, таким образом, вместо того, чтобы поступить на службу, разрисовывать рисунки железнодорожных домиков, Верещагин поступил в академию в число учеников профессора А. Т. Маркова. Здесь Львов представил его адъюнкт-профессору А. Е. Бейдеману. Последний впервые рядом наглядных примеров поколебал в Верещагине веру в необходимость «штриха», чистоты и опрятности рисунка. «Я стал рисовать грязнее и стал получать более далекие №№, однако за последние два рисунка в гипсовых фигурах имел № 1, первым же перешел и в натурный класс».
<< 1 2 3 4 5 6 ... 12 >>
На страницу:
2 из 12