Оценить:
 Рейтинг: 3.67

Мои воспоминания

Год написания книги
1891
<< 1 ... 14 15 16 17 18 19 20 21 22 ... 25 >>
На страницу:
18 из 25
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

В 1846 г. я решил бросить гимназию, а также и всякую другую службу в ведомстве министерства народного просвещения, только опасался препятствий со стороны графа, да и совестно мне было говорить с ним об этом. Вместе с тем думал я покинуть и его дом, где уже незачем было мне оставаться, потому что в августе месяце Григорий Сергеевич поступал в университет, а с обеими его сестрами я свои уроки покончил. Даже и вовсе из Москвы замышлял куда-нибудь уехать, а лучше всего в Петербург, где могу отвести душу в Эрмитаже, в Строгановской галерее или в музее Академии художеств. Будь у меня средства, я бы, кажется, совсем экспатрировался по следам княгини Волконской или нашего профессора Печорина, который и году не усидел на кафедре Московского университета. Как ни стараюсь теперь, никак не могу разобраться в смутной путанице намерений, предположений и планов, которые тогда кишели в моей голове. Помню только одно, что мне нужен был крутой поворот в моей судьбе, нужна решительно другая обстановка в условиях жизни.

Сверх всякого чаяния главное препятствие в исполнении моих желаний само собой устранилось. Граф на все лето 1846 года уехал обозревать рудники и заводы в свои пермские имения, в которых насчитывалось до семидесяти двух тысяч душ. Именно в это самое время я успел, как говорится, сжечь свои корабли и устроить себе во всех отношениях новую жизнь. Из гимназии я вышел в отставку, но в ренегаты, слава Богу, не попал, а просто-напросто женился на Анне Алексеевне Сиротининой и, после долгих скитаний по чужим углам, обзавелся наконец своим собственным домашним хозяйством, водворившись на постоянное жительство в Москве.

XXIV

Иван Иванович Давыдов, получив место директора Педагогического института, оставил в конце 1846 года кафедру Московского университета и переселился в Петербург. На его место был принят я в качестве стороннего преподавателя, потому что, не защитив магистерской диссертации, я не имел права быть адъюнктом. Таким образом – говорю это с особенной гордостью – я был в Московском университете первым по времени приват-доцентом. Мне дано было четыре лекции в неделю: две на первом курсе математического факультета по теории словесности и две на втором курсе филологического факультета по сравнительной грамматике и истории церковнославянского и русского языка.

При самом вступлении моем на кафедру профессора были в необычайном волнении по случаю одной семейной ссоры, в сущности самой пустой, и я, конечно, не упомянул бы вам о ней в своих воспоминаниях, если бы она не грозила нашему университету вредом, отнимая у него двух самых даровитых и самых полезных профессоров, Крылова и Грановского. Редкий, Кавелин, Грановский и не помню еще кто-то – подали просьбу об отставке, потому что не хотели служить вместе с Крыловым; если же он сам выйдет из университета, то они останутся. Все это произошло, когда граф Строганов обозревал свои пермские владения. Возвратившись в Москву, он порешил во что бы то ни стало для блага студентов удержать в университете и Крылова, и Грановского, которых одинаково очень любил и одинаково ценил, для пользы и процветания наук в Московском университете. Пусть другие выходят в отставку, а Грановского он не выпустит из рук, и дал ему отпуск на неопределенный срок, хоть на целые годы, пока не образумится. Редкий и Кавелин переселились в Петербург, а Грановский с небольшим через год опять стал восхищать своими лекциями московских студентов и публику.

Когда оглянусь далеко назад, это событие, очень важное тогда в интересах профессорской корпорации, сокращается теперь в моих глазах до мелкой семейной интриги перед тою великою бедою, которая вслед за тем постигла Московский университет. Сам попечитель его, граф Строганов, принужден был выйти в отставку. Вот как это случилось.

Издавна был он в непримиримой вражде с графом Сергием Семеновичем Уваровым, и если мог действовать в управлении университетом и учебным округом вполне самостоятельно и независимо от его министерских предписаний, то лишь благодаря милостивому расположению, которым всегда пользовался со стороны императора Николая Павловича, и всякий раз сносился с ним лично, когда не соглашался с распоряжениями министра народного просвещения. Из приведенного выше письма его ко мне вы могли уже заметить, как он относился к нему и к его льстецам.

В 1847 году граф Уваров предпринял дать нашим университетам новый устав и проект этого устава разослал ко всем попечителям учебных округов в конфиденциальных циркулярах. Граф Сергий Григорьевич не согласился ни с одним из главных положений нового устава и свое мнение обстоятельно изложил в письме к государю. По обычаю давать мне на просмотр все более значительное, что писал он на русском языке, с тем, чтобы я исправил вкравшиеся галлицизмы, он сообщил мне и это письмо к государю, а для ясности дела приложил в краткой записке главное положение устава. По счастию, она сохранилась в моих бумагах. Привожу ее вам слово в слово:

«Министр народного просвещения предложил мне передать на рассуждение совета проект, составленный в следующем смысле:

1) Уничтожить переводные в университетах экзамены и репетиции.

2) Принимать окончивших учение во всех гимназиях без экзамена.

3) Разбить курсы по семестрам.

4) Предоставить выбор курсов на произвол желающим.

5) Принимать в университет два раз в год.

Находя, по моему разумению, эти положения разрушительными для настоящего состояния вещей, я решаюсь писать государю. Прилагаю вам при сем черновую сейчас оконченную бумагу, прося прочесть и сказать мне мнение ваше и указать на шероховатость слога. По окончании прошу вас покорно зайти ко мне.

    Гр. Строганов».

Таким образом, новый устав провалился. Нестерпимая обида, нанесенная его составителю, вызывала на отмщение. Оно не замедлило.

При Московском университете, как известно, состоит Общество истории древностей российских. Граф Сергий Григорьевич был его председателем, а профессор Осип Максимович Бодянский – секретарем и издателем исторических материалов и исследований членов Общества и посторонних специалистов. В одной из книг этого периодического издания, называвшегося, как и теперь, «Чтениями Общества истории и древностей российских», было напечатано в переводе известное сочинение Флетчера о России в царствование Иоанна Грозного. Иностранный путешественник в резких очерках и в ярком колорите представляет мрачную картину государственной, сословной и семейной жизни нашего отечества тех далеких времен. Министр народного просвещения воспользовался благоприятным случаем и в донесении государю императору изложил свое мнение о зловредности распространять в публике сочинения такого содержания, как повествование Флетчера о России, и притом изданное не частным лицом, а от официального общества, состоящего при императорском университете. Донесение возымело полный успех. По высочайшему повелению дан был графу выговор, а Бодянский наказан перемещением из Московского университета в Казанский.

Получив выговор, граф тотчас же вышел в отставку и, возбудив этим поступком неудовольствие государя Николая Павловича, с тех пор и до конца его царствования оставался у него в опале, продолжал жить в Москве и редко посещал Петербург, и то лишь по своим частным делам. Придворные особы и высокопоставленные государственные люди, дорожившие его знакомством, когда он был у государя императора в силе, теперь отшатнулись от него, опасаясь сближением с ним бросить на себя тень подозрения. Такое же опасение распространилось и в Москве между бывшими его подчиненными, а также и между административными лицами, которые после него управляли Московским учебным округом. Утренние приемы прекратились, и кабинет его опустел; редко, редко кто являлся к нему из тех немногих, которые действительно почитали и любили его, а не униженно преклонялись, заискивая его милостей.

Бодянский, по предписанию министра народного просвещения, должен был поменяться своею кафедрою славянских наречий с Виктором Ивановичем Григоровичем, который читал тот же предмет в Казанском университете, но ехать в Казань наотрез отказался и, прекратив лекции, преспокойно продолжал жить в Москве как ни в чем не бывало. Между тем Григорович, беспрекословно повинуясь воле высшего начальства, явился в Москву, но, чувствуя себя в самом ложном положении неповинного орудия, которым карают его товарища по кафедре, не осмеливался начинать свои лекции. Так тянулась эта бессмысленная процедура около двух лет. Бодянский какими-то судьбами взял свое и воротился на покинутую им кафедру Московского университета, а Григорович уехал в Казань. Тем дело и покончилось. Высочайшее повеление было приведено в действие только наполовину.

Во время своего пребывания в Москве Виктор Иванович находился в самом удрученном расположении духа. И без того он был застенчив и робок, благодушен и деликатен, а теперь, будучи замешан в неблаговидной интриге у всех на виду, он совестился показаться в люди и упорно избегал всяких знакомств. Единственный человек, с которым он тогда сблизился и даже подружился, был я. В моем кабинете он находил себе самый радушный прием и в откровенной беседе со мною отводил душу от угнетавшей его тоски.

Теперь обращаюсь к моему доцентству. В лекциях сравнительной грамматики по Боппу и Вильгельму Гумбольдту я ограничился только общими положениями и главнейшими результатами в той мере, сколько было мне нужно, чтобы определить отличительные черты группы славянских наречий и указать им надлежащее место в среде других индоевропейских языков.

Историю русского языка я вел в связи с церковнославянским и на первый раз остановился на Остромировом Евангелии. Меня особенно интересовал тогда вопрос о первобытных и свежих формах языка, еще не тронутых и не переработанных на новый лад искусственными ухищрениями переводчиков Священного Писания. Для этой цели мне были нужны не сухие, бессодержательные окончания склонений и спряжений, а самые слова как выражения впечатлений, понятий и всего миросозерцания народа в неразрывной связи с его религиею и с условиями быта семейного и гражданского. Таким образом, я разделил свой курс истории языка на два периода: на языческий с мифологиею и на христианский. Извлечения из этих лекций я напечатал в 1848 году в виде магистерской диссертации под заглавием: «О влиянии христианства на славянский язык. По Остромирову Евангелию».

Вот несколько главных положений из этой диссертации.

История языка стоит в теснейшей связи с преданиями и верованиями народа. Древнейшие эпические формы ведут свое происхождение от образования самого языка. Родство языков индоевропейской отрасли сопровождается согласием преданий и поверий, сохранившихся в этих языках.

Славянский язык задолго до Кирилла и Мефодия подвергся влиянию христианских идей. Славянский перевод Евангелия отличается чистотою выражения христианских понятий, происшедшею вследствие отстранения всех намеков на прежний дохристианский быт. Готский перевод Библии, сделанный Ульфилою в IV веке, напротив того, являет едва заметный переход от выражений мифологических к христианским и составляет любопытный факт в истории языка, сохраняя в себе предания языческие для выражения христианских идей. В истории славянского языка видим естественный переход от понятий семейных, во всей первобытной чистоте в нем сохранившихся, к понятиям быта гражданского. Столкновения с чуждыми народами и перевод Св. Писания извлекли славян из тесных, домашних отношений, отразившись в языке сознанием чужеземного и общечеловеческого. Отвлеченность славянского языка в переводе Св. Писания как следствие ясного разумения христианских идей, очищенных от преданий дохристианских, усилилась грецизмами, которых, сравнительно с славянским текстом, находим гораздо менее в готском. По языку перевода Св. Писания можно себе составить некоторое понятие о характере переводчиков и того народа, в котором произошел перевод Св. Писания.

Чтобы познакомить вас с некоторыми подробностями моего диспута, сообщаю вам следующее мое письмо к Александру Николаевичу Попову в Петербург, доставленное мне издателем «Русского Архива» Петром Ивановичем Бартеневым:

«Любезнейший Александр Николаевич. Наконец диссертация моя прошло сквозь огонь и воду, т. е. напечатана и защищена. Диспут был 3 июня, в четверг; спорили долго, от 12 почти до 4 часов. Возражали Шевырев, Бодянский, Катков, Леонтьев и Хомяков[30 - Алексей Степанович, известный славянофил, о котором я уже говорил вам.]. Шевырев хотел, чтобы я разделил мифологический период языка на четыре, а потом и на пять отделов; в слове колымага, колыма – определил двойственным числом (от формы коло) – колесо; в выражении русских песен: «спела тетивка», по академическому словарю, видел готовую, быструю тетиву, тогда как по-моему она поет: выражение, не чуждое Гомеру и вообще языку эпическому; нападал на меня за то, будто я вижу в нашей поэзии влияние скандинавское, но я ему доказал, что это ему померещилось, потому что сближать то, что само собою сближается, еще не значит выводить одно из другого. Бодянский прицеплялся к каждому словопроизводству, но только дополнял меня, а не опровергал. В заключение своих возражений Бодянский сделал мне комплимент, которого я столько же не ожидал, как, вероятно, и вы: мои-де исследования особенно его радуют тем, что я беспристрастно отдаю каждому языку свое, и славянскому, и немецкому, и проч.; потом коснулся было моего 5-го тезиса об изучении славянских преданий в связи с немецкими, но я его успокоил, объяснив, как это я разумею, и он опять согласился. Катков нападал на меня за соединение интересов лингвистических с историческими, так что не видно, кто в моей диссертации – как он выразился – «хозяин», лингвист или историк: хозяином диссертации назвал я самого себя. Нападал на недостаток системы; я оправдался тем, что выразил уже в своем предисловии. Леонтьев коснулся моего понятия о чистоте славянского перевода Св. Писания, а потом отстаивал мнения Копитара о паннонизмах в церковнославянском языке. Хомяков начал свои возражения общим замечанием: что теперь некоторое время наука в Европе остановилась в своем развитии, и нам, русским, только одним, предстоит обрабатывать ее, а потому моя диссертация для него приятное явление. Затем нападал на меня за излишнюю осторожность в сличении языка славянского с санскритским и приводил примеры: из его слов я вывел, что он считает санскрит местным наречием языка русского. Наконец, Шевырев сделал общее заключение обо всем диспуте и заявил, что были нападения частные, более обращенные на период мифологический, но собственно мой предмет о влиянии христианства на славянский язык остался за мною, и я сидел в своей крепости, как он выразился, непобедим.

Не боялся я вам наскучить описанием своего диспута по уверенности, что вас интересует все, совершающееся в нашем университете.

2-й курс словесного отделения отвечал у меня на экзамене из языковедения прекрасно, что доставляло мне истинное удовольствие. Хотя я до сих пор в университете в самом, что называется, ложном[31 - Так выразился я о своей доцентуре.] положении, но совесть покойна; постановил в отделении новую науку и зарекомендовал ее перед начальством и перед студентами. Шевырев после экзамена сказал, что видно, что студенты мой предмет полюбили и занимались им с увлечением. И я совершенно мирюсь, что полтора года служу в университете без жалованья и без чинов».

Я был кругом виноват перед своим наставником Иваном Ивановичем Давыдовым в дерзких выходках, которые себе позволил в критике на его статью о местоимениях. Теперь, чтобы очистить совесть, я послал ему в Петербург свою диссертацию при письме, в котором искренно прошу извинить меня за нанесенное ему мною оскорбление. С особенным удовольствием сообщаю вам его ответ в письме от 9 июня 1848 года:

«Приношу вам душевную благодарность за присылку мне прекрасного вашего рассуждения: о влиянии христианства на славянский язык. Я думаю, на книгу вашу так много сделано возражений во время диспута, что вам скучно бы было возобновлять подобные прения в письме. Возражения же вызываются и по новости, и по важности предмета. Сближение индоевропейских языков с санскритским ныне стало общим местом университетских, даже гимназических преподавателей филологии, но вам принадлежит честь совершенно нового дела – сличения славянского перевода Библии с готским. Эта часть рассуждения весьма любопытна.

Еще благодарю вас за добрые ваши чувствования ко мне, возбуждаемые в вас, вероятно, воспоминаниями о студенческой вашей жизни в университете. Действительно, я с радостью вижу в ученых трудах ваших то направление, какое я старался дать занятиям вашим в продолжение курса. Тогда о Боппе, В. Гумбольдте, Гримме только в Московском университете говорили на лекциях, и именно на лекциях русской словесности. Тут познакомились студенты с Добровским, которого славянская грамматика переведена по моему экземпляру. Правда, было время, когда вы не сознавали этого, но теперь, в период нравственного сознания, вы не можете скрыть от самих себя того, что известно всем и каждому из ваших товарищей. Такова сила нравственного закона!

Желаю вам новых успехов литературных; с истинным уважением к вашим достоинствам имею честь быть вашим почитателем. – Иван Давыдов».

Итак, успешно защитив свою диссертацию, я приобрел степень магистра и немедленно вслед за тем получил штатное место адъюнкта по кафедре русской словесности.

XXV

В самом конце сороковых годов настало для Западной Европы смутное время, грозившее сокрушить уже заранее поколебленные основы всего государственного и общественного строя. Чтобы упредить и предотвратить вторжение того же в пределы нашего отечества и очистить умы от всякого налетного поветрия, были приняты у нас строжайшие меры. Я не буду говорить вам о них ни вообще, в целом их объеме, ни о разных подробностях, а расскажу лишь то, что видел своими глазами и что сам в себе перечувствовал и перестрадал.

В первый раз во всем могуществе предстала передо мною эта очистительная гроза в живом олицетворении карающей власти, и, как нарочно, в стенах нашего милого университета. Однажды во время смены явился к нам в профессорскую комнату генерал-губернатор Закревский с своим адъютантом. Мы изумились такой небывальщине и поразились ею. Что за притча? Времена были тяжкие; отовсюду жди беды. Закревский что-то сказал инспектору. Инспектор направился к стоявшему между нас профессору греческой литературы Гофману и пригласил его следовать за генерал-губернатором, который желает прослушать его лекцию. Когда они вышли за дверь, мы уже совсем потеряли голову: не то смеяться, не то горевать. Гофман по-русски говорить не умел, а студентам читал по-латыни и переводил с греческого языка на латинский. Что же будет слушать Закревский на его лекции, не понимая ни слова на этих языках?

Вечером я узнал, что Гофман арестован, а через день был выслан под стражею за границу. Полицейские сыщики перехватили его письмо к брату, который состоял тогда членом германского Конгресса агитаторов во Франкфурте-на-Майне. Таким образом, наш товарищ был обвинен, как соумышленник западных мятежников.

Вслед за тем наши университеты подверглись великой опале. Число студентов филологического, математического и юридического факультетов предписано было сократить до трехсот, а медицинский – оставить на прежнем положении. В аудиториях появились две новые кафедры каких-то военных наук с двумя полковниками; в актовой зале принялись маршировать студенты по команде взятого напрокат капитана. Я нарочно заходил туда посмотреть, как их там муштруют, растянув в шеренгу по толстому канату, за который они должны держаться обеими руками, когда маршируют. Так как университет получал некоторым образом характер воинский, то для поддержания иллюзии нашли вполне пригодным и самому зданию придать атрибуты вооруженной крепости. В этих видах на выступах по обеим сторонам широкой лестницы было поставлено по большущей пушке. Я принадлежал, как вы сами видите, к тогдашней образованной молодежи, к ученым и литераторам из поколения ровесников царя-освободителя, государя императора Александра Николаевича. Всего четырьмя днями был я старше его. Мы все возрастали, формировались и преуспевали под давлением внушительного страха, как начала всякой премудрости, под бдительною ферулой и с вразумительной указкой в руках. Нам говорили: меньше думай и больше слушайся того, кто тебя старше и потому умнее; не верь всякой правде, чтобы не нажить беды, потому что и сама правда бывает двоякая: злая – от наущения дьявольского, и добрая, которой поучайся от тех, кому подобает ее ведать; иной раз и ложь не перечит правде, даже ее заменяет, когда, как говорится, бывает она во спасение. Одним словом, мы воспитывались в благонравии по рецепту тогдашней австрийской дипломатии канцлера Метерниха.

Когда же мы только что перешли за половину пути человеческой жизни, определяемую тридцатью четырьмя годами, и полагали себя настолько зрелыми, что можем руководить поколение младшее, как вдруг нежданно, негаданно выпорхнуло оно из наших рук и очутилось у нас на плечах. Мы еще не успели хорошенько передохнуть от гнета стародавнего, как тотчас же подпали под деспотизм новорожденный, и как горько было нам чувствовать, что из недоростков мы стали для нового поколения не старшими, а устарелыми. Я бы сравнил наше положение в этом обоюдном натиске со спелыми зернами между двух жерновов: какая вышла их всего этого мука – судить не мое дело.

В безотрадную для нашего университета годину грозной опалы подверглись на первых же порах бдительному подозрению молодые профессора. Они учились за границею и уж, конечно, понабрались там всяких идей. А надобно вам знать, что года за два до вспыхнувшего на Западе мятежа составился у нас небольшой профессорский кружок около Тимофея Николаевича Грановского. Тут были еще юные тогда, преисполненные энергической бодрости и смелых надежд для успеха в ученых трудах, а теперь давно уже отошедшие в вечность, Кудрявцев, Соловьев, Леонтьев, Шестаков (брат бывшего попечителя Казанского учебного округа) и некоторые другие. Собирались мы поочередно то у того, то у другого каждую неделю по субботам вечером в шесть часов, пили чай, в десять часов ужинали, а в одиннадцать расходились по домам. Эти вечерние досуги, беззаботные и веселые, в моих воспоминаниях слились нераздельно с золотым временем незабвенного товарищества в казеннокоштных номерах Московского университета. Теперь в дружеских беседах нашего интимного кружка я вновь переживал свое студенчество, потому что и впрямь мы все из серьезных профессоров превращались тогда в юных студентов.

И что за люди были мои милые собеседники! Никого на свете не знал я лучше Грановского, совершеннее во всех отношениях. Его благодушие и снисходительности не было пределов. Он не знал себе цены и бескорыстно отдавал предпочтение другим; например, исторические сочинения своего ученика Кудрявцева он ставил всегда гораздо выше своих собственных, и как он сердечно радовался его успехами в литературе! По своей безукоризненно светской любезности и по игривому, незлобивому остроумию он был душою всякой беседы. Безмятежная натура его, чистая и светлая, была всегда охраняема от болезненных уколов самолюбия сознанием своего собственного достоинства. Не преднамеренно и обдуманно, а вполне наивно, бессознательно стоял он выше всяких наносимых ему оскорблений. Добродушно и благодарно выслушивал он, когда говорили ему о его промахах и ошибках.

Чтобы не затянуть рассказа, из прочих моих товарищей упомяну только о Павле Михайловиче Леонтьеве, оригинальные достоинства которого заслуживают особенного внимания. Обыкновенно говорят, что только в романах живет настоящая, истая дружба, идеально беззаветная. Леонтьев родился на свет, чтобы доказать людям возможность такой дружбы и в действительности. И сердце для того было у него особенное, сердце страстно любящей матери такою безграничною любовью, которая, по-сказанному, сильнее смерти. И, действительно, он за друга своего готов был пожертвовать жизнью и дрался на дуэли; больше того; он не раз жертвовал за него своею честью, своим добрым именем, что для благородных натур дороже жизни. Вот как это бывало. Когда друг его смастерит что-нибудь нехорошее или злое, он в огласке берет его поступок на себя; если же сам он что-нибудь сделает очень и очень хорошее и похвалят его люди, то он всегда скажет, что он тут ни при чем. В такой неслыханной его преданности страстная любовь неразрывно переплелась с яростною злобою беспощадно поражать врагов, которые осмелятся поднять руку на драгоценный предмет этой дружеской преданности. Лично своих врагов у Леонтьева не было, но он немилосердно казнил врагов своего друга. С таким нежным и мягким сердцем соединял он крепкий ум, вполне математический, который питается цифрами и вычислениями, но не в одних отвлеченных комбинациях, а в приложении к делу на практике. Он и говорил ясно и четко, с выдержкою и расстановочно, будто нанизывает бисеринки одну за другою, так чтобы слушающий усвоял каждую поодиночке и слагал себе целую нить. В цветущее время нашего филологического факультета, время Грановского и Кудрявцева, он увлекал и воодушевлял студентов своими лекциями классических древностей, и его аудитория была битком набита слушателями. Вместе с тем был он домовитый хозяин и отличный эконом, умел и любил приращать капиталы, свои и чужие, большие или маленькие – все равно: его интересовал не барыш, а самый счет и учет. Когда мне случалось покупать акции или облигации, я обращался к нему за советом и никогда не оставался в убытке. Он мог бы быть образцовым министром финансов, обогатил бы казну новыми доходами и никого бы не обездолил, так чтобы и «волки были сыты, и овцы целы».

Извините, что я заговорился о своих милых товарищах. Прошу припомнить, что речь идет о наших вечерних беседах. Разумеется, я перезабыл теперь, о чем и как мы толковали, и что могло нас в особенности занимать. Живо сбереглись в моей памяти кое-какие клочки из рассказов и анекдотов о разных знаменитостях, которые сильно меня заинтересовали тогда, потому что до тех пор были мне неизвестны. Вот, например, профессор богословия в Берлинском университете Неандер, великий чудак, рассеянный как нельзя больше, престарелый холостяк, о котором заботится и печется его сестра, такая же старая, кормит его, обувает и одевает, а иногда и напутствует по улицам, чтобы не заблудился. Читая студентам лекции, всегда стоит он на кафедре и ни разу не присядет; в руках непременно держит, перевертывает, ломает и обрывает гусиное перо, которое предварительно положат ему на кафедру студенты. Читает он свой предмет всегда экспромтом, глубоко обдуманно, ясно, плавно и красноречиво, будто по печатной книге; в себе сосредоточен, ничего кругом не видит и не слышит, только без устали ломает свое гусиное перо. Квартиру он нанимал довольно далеко в одной из улиц, идущих по одну сторону известной Unter den Linden, на которой стоит университет. Чтобы ближе ходить ему на лекции, сестра перевезла его на новую квартиру невдалеке от университета, но по другую сторону от той улицы, и сначала несколько раз провожала его до университета, чтобы он попривыкнул к неизвестной для него местности. Дело пошло на лад. Туда стал он ходить один, но оттуда возвращался домой по прежней дороге, делая большой крюк: сначала направится к старой квартире, а потом уже пойдет на новую. Был один смехотворный эпизод в истории костюма этого оригинального богослова. Он не любил менять свое платье и, при невнимательности ко всему окружающему, был бы готов износить его до лохмотьев, если бы не сестра: без его ведома она закажет ему новое одеяние и рано утром положит на место старого. Однажды утром портной должен был принести ему панталоны взамен изношенных, а сестра тем временем отправилась за провизиею. Возвратившись домой, она брата уже не застала: он ушел на лекцию. Увидев, к своему ужасу, что старые панталоны лежат не тронуты, она в переполохе схватила их под мышку и бросилась в университет, воображая, что он забыл их надеть. Подбегает к затворенным дверям его аудитории и не верит своим ушам: брат ее преспокойно разглагольствует будто ни в чем не бывало. Лишь только он кончил лекцию, она ринулась к брату, проталкиваясь между студентами, а он, нисколько не удивившись ее внезапному появлению, в ответ на ее попыхи преспокойно отвечал: «Да они же на мне; вот посмотри», и в доказательство приподнял обе полы своего длинного сюртука. На нем были новенькие панталоны, которые в отсутствие сестры принес портной.

Вот вам на выдержку образчик наших поучительных и увеселительных бесед. Могу дать присягу, что не слыхал я в них ни слова о политике с ее дрязгами, потому что мои светлые воспоминания не омрачаются ни одним темным или смутным пятном, подернутым скукою, а для меня нет ничего скучнее, как тарабарская грамота политических дебатов.

Вслед за тем как прогнали Гофмана из Московского университета, прекратились и наши товарищеские сходки. В мероприятиях бдительной прозорливости предполагалось, что посеянные им у нас зловредные семена западного мятежа могли дать ядовитые ростки. И вот теперь именно из того самого факультета, к которому принадлежал Гофман, несколько молодых профессоров собираются еженедельно в один и тот же день и час и в разных местах, о чем-то толкуют, а посторонних гостей в свое общество не допускают. Это не даром; тут что-то не ладно. Но, слава Богу, нас предупредили вовремя, и дело обошлось без передряги.

Но московским славянофилам пришлось плохо. Улики были налицо. Ничем не стесняясь, они привыкли откровенно высказывать свои задушевные убеждения и смелые планы не только в интимном кружке друзей, но и в многолюдных собраниях. Стоило только изложить в подробном протоколе их своеобразные мнения, идущие вразрез с принятым порядком вещей, и самое тяжкое обвинение в их крайней неблагонамеренности будет готово. Так и сделали, присовокупив к такому протоколу поименный реестр обвиненных. Впрочем, до поры до времени их оставили на свободе и наказали только тем, что взяли с них подписку решительно ничего не печатать из своих сочинений.

Осадное положение нашего университета под грозною опалой тянулось до годовщины его столетнего юбилея 12 января 1855 года. В этот незабвенный день император Николай Павлович осчастливил нас великою милостью. Он повелел немедленно устранить все неудобные стеснения, недавно вызванные временною необходимостью, и привести университетские порядки и льготы в прежнее их положение.

Ко дню юбилея профессорами нашего университета было изготовлено несколько изданий. Главным деятелем и руководителем в этих работах был Степан Петрович Шевырев; он же написал и историю Московского университета. Что касается до меня, то по его же указанию и плану я составил целую монографию о нескольких избранных рукописях Синодальной библиотеки с приложением раскрашенных снимков, чтобы дать точное понятие об орнаментации заставок и заглавных букв русских писцов от XI столетия и до XVI. Монография эта вошла в состав палеографического сборника, который был издан тоже ко дню юбилея. Лично для меня имеет она большое значение. В ней, по указанию Степана Петровича, я в первый раз коснулся русской орнаментики, которая впоследствии стала одним из любимых предметов моих исследований.
<< 1 ... 14 15 16 17 18 19 20 21 22 ... 25 >>
На страницу:
18 из 25